Бродячие псы философии
Пифагорейство. нечет и чёт
Последовательная уверенность лучше дробного шага. Изначально ничего не делилось, лукавству человека мы обязаны чётом. Десятка начинается с единицы и заканчивается нулём. Мы не знаем, откуда мы вышли, но знаем, куда мы придём. Поэтому Земля круглая, чтобы дураков случайно не занесло на просторы ойкумены.
Делить всегда проще, чем делиться. Нечет стоит во главе, и первым существом был андрогин. Он царил всеобъемлющим, плоским и одновременно широким. Он не знал переживаний и в тот неизвестный момент, когда среди звёздного мерцания потерял покой, из его пота выделились титаны. Мы не знаем почему, но они первыми почувствовали привкус победы и горечь переживания, когда из ничто появляется нечто.
Они начали ту войну и хотя их давно нет, их бравада торжествует в наших умах и наших мечтаниях. Возможно, они знали, что стоит за каждым числом на самом деле, но забыли или не решились нам рассказать…
«Ты мошенник, Пифагор, — крикнул на всю базарную площадь философ Гераклит. — В буйстве огня, воды и воздуха рождается этот славный мир. И этот и любой другой. Ты просто невежа, который прячется за зеркальным миром придуманных тобой цифр. Знай, Пифагор, в пустоте нет ничего, кроме самой пустоты».
«Пифагор тебя не услышит, — подумал певец, собирая пожитки в мешок. — Пифагор давно умер, если он вообще когда-нибудь жил».
Он ушёл прочь из Афин, этот город всегда казался ему склизким, муторным и говорливым. Он поселился у моря, ранним утром ловил рыбу, а после полуденного зноя раскладывал на песке камешки: чёт-нечет, свобода-воля, счастье-судьба.
Высадившиеся в бухте для дележа добычи пираты посчитали, что он гадальщик и долго допытывались, что их ждёт. Он отвечал туманно, неясными намеками, подбрасывал вверх камешки и повторял как базарный дурачок: «Нечет или чёт, кто знает, что нас ждёт».
Когда пиратам надоела эта клоунада, они отрубили ему голову, набили рот солёным морским песком и водрузили на мачте как подаяние капризному року. Но это не спасло, ночью корабль угодил в бурю, треснул по швам и утащил на дно морское всю развесёлую команду.
Переселение народов
Шли с Севера. Холодно там жить стало. Встретили тёмных, долго бились, разгромили.
Пришли в леса, леса живые, духов много, весело. Там первый раз про этих услышали, про их города, про жизнь царскую. Пошли посмотреть, реку перешли, их увидели. Высокомерные, злые, умные, взгляд лютый. Нас разгромили, полуживых огненными колесницами жгли, потом за реку показали, там ваше место, там живите. Смеются над нами, называют варварами, говорят, язык у вас собачий: бар-бар-бар.
Так сто лет жили. Некоторые из наших в их городах побывали, дивились: дома, мосты, храмы, девы с распущенными волосами вокруг статуй ходят и пронзительную песню стонут. Те, кто там побывали, долго не жили, умирали в тоске.
С юга тёмные пришли. Мы их разгромили, мёртвых сожгли, живых рабами сделали. Рабы рассказали, что далеко на юге, где они жили когда-то, такие же как мы есть — с рыжими волосами и красными лицами, только роста великанского. Часть наших собралась и пошла своих искать, давно ушли, никаких вестей от них нет.
Из-за реки человек пришёл, Распятого принёс. Мы посмотрели, странный бог, почти что человек, не такой злой, как наши. Мы Распятого на древко водрузили и пошли за реку. Этих мало было, бились отчаянно, но нас всё равно больше. Мы всех убили, только одного, самого злого, оставили. На словах ему объяснили, Распятого вручили: мы идём не убивать, мы хотим как вы жить, мы тоже хотим людьми стать. Посмотрел он на нас молча, Распятого к дереву прислонил и ушёл.
В горах лагерем стоим, ждём, будет ли ответ. Иногда на Распятого смотрим и спрашиваем: «Разве так трудно нам поверить?»
Танцующие человечки
То есть поначалу всё было хорошо. Жили-были, хлеба сеяли, рожь жали. В пост постились, в праздники куролесили. Жёны брюхаты, погреба полны. По осени князь мытаря присылал, мы положенное отдавали, девки невзначай мытаря на сеновал зазывали и благодать: кесарю — кесарево, а нам покой.
Бывали зимы голодные, животы пучит, изо ртов дыхание смрадное, кошек и мышей полевых жрать приходилось, но мы не привередливые, мы и перетерпеть можем.
Неплохо всё было, и тут этот объявился. Как с неба свалился. Сам плюгавый, вместо зубов два гнилых осколка торчат как у вурдалака, но весёлый. Сидит возле канавы придорожной и круги на земле чертит.
Мы говорим: «Ты кто, бесовское отродье?», а он в ответ: «Танцор я божий. Хотите научу?»
Мы только посмеялись, слышали мы про таких жонглёров, ловкачей прожжённых, только зазевайся, мешок с овсом пропадёт или жена достойная невесть от кого понесёт. Уж собрались палками его побить да прогнать от греха подальше, а он вскочил на ноги свои косолапые и давай плясать. Да так дивно, да так чудно, мы и сами не заметили, как в пляс пустились. И так нам хорошо стало, будто и нет вовсе невзгод житейских и годов голодных, и дождь с неба льётся когда надо и солнце светит уверенно, но ласково. И главное — князь наш из сердитого злюки в доброго барина превратился.
«А что? — кричит косолапый. — Верьте старому Витту. Потому что в начале было Слово, а после Слова было дело, а дело тут всё в том, что пока вы в три погибели гнётесь, есть на краю моря земля обетованная — реки там молочные и берега медовые. Лежи на печи, пузо чеши, а свиной окорок бац и перед носом очутился — жри не хочу. А махнул другой рукой — любой хавчик с неба посыпался. Пойдёте за мной в края те чудесные?»
«Как не пойти», — закричали мы, а сами танцуем всё пуще и пуще и весело нам и легко. Собрали жён, детишек, скарб наш незатейливый и двинулись в путь, ритма танцевального не замедляя.
Который год уж бредём, землями пустынными и берегами морскими, Витта нашего славного след давно простыл, слыхали, будто генуэзцы его повесили, а он на рее всё дергался, дотанцовывая до последнего.
Да и хрен с ним, с этим Виттом, прости Господи, нам и так прекрасно. Вольные мы теперь, бесшабашные, знай себе танцуем и в ус не дуем. Жаль только, что крысы и змеи все в окрест разбежались, чуют гады ползучие, что мы их сожрать хотим.
НЕобратимость
Бес спрятался за крестом. Зато не дует, подумал он, жаль, крыши нет, укрыться от непогоды.
Крест стоял в поле, а бес жил в норе. Строго говоря, никакой необходимости жить в норе у беса не было, в округе и так все его боялись, но традиция, блин, важнее комфорта: бесовское отродье испокон веков пряталось по норам, с того занюханного дня, когда Саваоф установил свои порядки. Вылезали изредка, пошалить в чулане у богатого буратины или девок в бане ежовой рукавицей за задницу схватить. Но в основном — в темноте, в покое, в меланхолических размышлениях.
Поэтому нашего беса следовало назвать паршивой овцой. Не сиделось ему в нирване, к кресту он давно присматривался, принюхивался, и, наконец, решил поменять место жительства. Никаких дальнейших конкретных планов у него не было.
Скучая, бес зевнул и от безделья принялся полировать крест.
«Здорово, кучерявый!» — крикнул проходивший мимо Пан. Пан выглядел странно, обычно он голышком скакал по округе, выставив на обозрение большой и толстый дрын, который полагал главной своей достопримечательностью, но сегодня его косматую голову украшала раввинская ермолка.
«Здорово, идолище языческое! — развеселился бес. — В иудаизм подался?»
— Туристка из Израиля в гости заходила, — объяснился Пан. — Очень заводная Рахиль. Я, признаться, упарился. Вот шапочку подарила, сказала — на вечную память.
— Ты уж побереги себя, — сказал бес. — Здоровье, его, знаешь, не купишь. Что нового в мире?
— После обеда учителя математики собираются на кресте распять, — сообщил Пан. — Верно, к дождю.
— Да как же, — саркастически заметил бес. — Когда на прошлой неделе начальника гаража распяли, тоже вопили, что к дождю. И когда в начале июня бухгалтершу Розу сожгли, тучки по небу походили и фиг вам — ни капельки не пролилось. Засушливое какое лето в этом году.
— Роза была хороша, — вздохнул Пан. — Жаль её. Дикий у нас всё-таки народ, суеверный.
— Да уж, — согласился бес. — Не стремятся к культуре. Я тут почтовый ящик вскрыл, хотел газеты почитать, сплошная реклама стирального порошка.
— Куда катимся? — сказал Пан. — Ладно, пойду сосну.
Бес уселся на землю рядом с крестом и закурил. Издалека донеслись крики. «Учителя вяжут, — догадался бес. — Сейчас изваляют в дерьме, нахлобучат на голову учебник и потащат на крест. Дичь, конечно».
Он посмотрел вверх. Саваоф развалился в небесном троне и лениво ковырялся трезубцем в зубах.
— Чего тебе, бес? — спросил бог.
— Может, обойдёмся сегодня без кровопускания?
— Может быть, — ответил Саваоф. — Сам знаешь, я не очень-то при делах.
Бес обмахнул хвостом пыль с копыт: «Как обычно. У нас как до дела дойдёт, вечно все не при делах. Земля сама по себе, что ли, вертится?»
Крики стали приближаться. Бес аккуратно потушил сигарету о землю.
«Пойду в нору, — подумал он. — Там переночую. Завтра зайду к Петру, камнями разживусь. Построю ограду вокруг креста, не бог весь что, конечно, но всё же дом».
Он превратился в ящерку и пытливыми глазками посмотрел на учителя, которого распяли на кресте.
— Извини, — негромко сказал бес. — Я уж точно не при делах. Завтра тебя похороню. Когда шумиха уляжется. Может, и правда дождь пойдёт?..
Крылья ветра
Я играю на пиле. Фома стучит поварёшками по кастрюлям, Гефест звенит на молоточках, Адипа раздувает меха. Мардук обычно стоит на ушах и отбивает грязными пятками ритм. Павел, он у нас шибко умный, блаженно мяукает и иногда урчит животом. Всё время не в такт, зараза, но мы не привередливые, и так сойдёт. Самый хитрожопый из нас Индра, вообще ничего не делает, только сидит в сторонке в позе лотоса, улыбается пространно, но без него нас почему-то никуда не пускают.
Все вместе мы — сводный оркестр имени принцессы Кибелы, дочери земли и огня.
Обычно нас зовут на похороны. Считается, что усопшие души под наш аккомпанемент лучше отчаливают в мир иной. Не знаю, души, они неразговорчивые, ни разу ничего не сказали. Нет, вру, однажды душа одного лютого француза развонялась и потребовала, чтобы мы сыграли «Марсельезу». Мардук встал на ноги и громко пёрнул. Стыдоба, чурка вавилонская, хорошо, что никто ничего не понял.
Время от времени в наш дружный коллектив пытаются добавить посторонних. Как-то пришёл певун, Геракл зовут, здоровый как слон. Как заголосил, у нас чуть перепонки не лопнули. Павел похлопал его по плечу и рекомендовал переквалифицироваться в грузчики. Может, и сменил профессию, мы его больше не видели.
По выходным послушать нас слетаются боги. Покачиваются на ветках, хлещут амброзию, умный вид делают. А мы отрываемся. Фома стучит, Адипа раздувает, Мардук на ушах скачет, Павел проповедь речитативом читает, даже Индра из нирваны выползает и головой покачивает. Гефест, как разойдётся, в пляс пускается, хоть и хромой. Ну, а я играю на пиле.
В месяц гекатомбеон занесло нас на свадьбу к багдадскому падишаху. Падишах парень наглый, вчера жену похоронил, сегодня на новой женится. Надрались мы конкретно, тем более что вокруг сплошные мусульмане, не пьют. Играем практически на автопилоте и тут с неба Эол свалился. Эол, он из конкурирующей фирмы, где всякие Бореи заправляют. Мы конкурентов недолюбливаем, и по экономическим соображениям, и вообще: мы всё-таки с музыкальной грамотой знакомы, а у этих сплошная стихия, оно, может, и неплохо, но не каждый же день.
Когда Адипа с Эолом зацепился, никто толком и не заметил. Адипа, если перепьёт, сам не свой становится, полжизни рыбу ловил, пока к нам не присоединился. Чёрт его знает, из-за чего у них свара вышла, но вещественное доказательство налицо: прилетел к нам Эол на крыльях, а уползал обратно порожняком, Адипа их обломал, из крыльев кораблик соорудил и по Евфрату запустил, Колумб долбанный.
Тут я на пиле играть прекратил и подумал: «Сейчас будет пиздец!»
И точно, часа не прошло, гром загремел, молнии сверкают, свадьба разбежалась кто куда, благодетельница наша принцесса Кибела занавески на небесном дворце задёрнула. Потемнело небо, просветлело, на ковре Зевс олимпиец сидит и посохом по медному кувшину колотит.
— Какая, — кричит, — скотина моего сыночка обидела?
Индра, как обычно, хотел в нирвану нырнуть, но Гефест его за хобот прихватил: «Дыши ровно, падла. Один за всех, все за одного».
— Вижу, — говорит Зевс, — что это ты, Адипа, ревизионизм проявляешь. Давно знаю, что порядок вещей тебе не по нутру. В камень тебя превращу, а, может, в соляной столб, как фишка ляжет. Стоять тебе истуканом до скончания веков.
Тут мы с Павлом перемигнулись, с Фомой и Мардуком обнялись, Гефест молоток побольше наперевес взял, и говорим дружно: «Ты это своё мракобесие античное прекращай, громовержец! Не те нынче времена. Драка честная была. Если человек бога победил, значит, так оно и надо».
Посмотрел Зевс на нас грустно и отвечает: «На счёт времен вы точно заметили, орлы недоделанные. Нет в вас больше полёта, одна дурь пьяная да песенки лукавые. Приговариваю вас жить вечно, чтобы другим неповадно было». И исчез в тумане, как тот ёжик из мультфильма.
Вот так мы и живём — вечно; играем, иногда поём, бывает, пляшем, в целом весело, порой тоскливо. Когда совсем тоскливо, я достаю из футляра пилу и рассказываю ей притчу про Адипу, который сломал крылья ветру и обрёл бессмертие, но так и не понял зачем.
Переходное состояние
Впереди вечность, позади жизнь. Иван Артамонович несколько завис в этом переходном состоянии. Как давно, не знаю, когда я попал в чистилище, он уже считался старожилом.
— Да вы не волнуйтесь, — он протянул кружку тёплого чая. — Не вы первый, не вы последний. Вот чайку попейте.
— Да я и не волнуюсь, — героически ответил я. — Просто как-то неожиданно, шёл себе по дороге и тут бац — такое.
— Пить надо меньше, — Иван Артамонович покосился на шкалик водки, торчавший из кармана моей куртки. — Или наоборот больше. Бог, говорят, алкоголиков любит, извините за каламбур. Видок у вас, прямо скажем, неважнецкий. Под грузовик попали?
— Под трактор, — сказал я. — Напротив дома ремонт дороги затеяли, и так, блин, не вовремя. Я вообще-то не очень пьющий, просто вчера на работе нажрались как свиньи по случаю пятницы, настроение у всех поганое, денег не платят ни хрена, водку купили самую дешёвую, утром голова разламывается, думаю, не надо терпеть, надо опохмелиться, всё равно выходные. Опохмелился…
— Да, нелепая смерть, — согласился Иван Артамонович. — Мои соболезнования, уважаемый. Вы водку-то допейте, больше вряд ли когда удастся.
— А можно? — спросил я.
— Почему нет. У нас не тюрьма, порядки демократические.
— Тогда за ваше здоровье, — я опрокинул в себя шкалик. — А курить можно?
— Курите, — разрешил Иван Артамонович. — Я сам бросил в четырнадцатом году. И пить прекратил как раз в тот год, когда Николая Александровича на царство венчали.
— Какого Николая Александровича? — разговор начал казаться мне подозрительным.
— Романова, — запросто ответил Иван Артамонович. — Он на царство в восемьсот девяносто четвертом году венчался, народу на Ходынском поле в Москве тьма-тьмущая собралась, людишки-то у нас всегда бестолковые были, давка началась, я в полицейском кордоне состоял, помню только, что упал и чья-то здоровенная лапа в сапоге прямо по моей голове прошлась.
— И что? — спросил я. — Умерли?
— Выжил, — сказал Иван Артамонович. — Организм молодой был. Одна неприятность с того момента, как выпью, сразу фараон египетский мерещится и так явственно хочет меня с пирамиды вниз головой сбросить. Вот с той поры и не пью.
— А вы давно здесь? — спросил я.
— Давно, — ответил Иван Артамонович. — Полагаю, что до вашего рождения здесь объявился. Полагаю, я здесь самый главный старожил.
— А ты часом не шпион, дядя? — сказал я.
— Шпион? — переспросил Иван Артамонович. — Может быть. Хотелось бы, правда, знать, чей? Если дьявола, то ему больше живые интересны, чем мёртвые. Если бога, он и так всё видит, зачем ему шпионы?
— Действительно, — сказал я. — Извините, не подумал.
— Ничего страшного, — ободрил меня Иван Артамонович. — В этом месте у многих людей мысли сбиваются. Да что мы всё обо мне. О себе расскажите, женаты ли, есть ли деточки? Хотите ещё чаю?
— У меня сын школьник, — сказал я. — Он в Полтаве живёт с матерью. Жена с Украины, когда разбежались, она туда вернулась. Вот летом собирался к сыну в гости съездить. Не получилось…
— А что с супругой расстались? — спросил Иван Артамонович.
— Да как-то, — сказал я. — Понимаете, я расту, в смысле, рос, на работе неплохую карьеру делал, а она у меня не то чтобы клуша, но какая-то домашняя вся, неинтересная. Скучно мне с ней стало, вот и расстались.
— Не жалеете? — сказал Иван Артамонович. — Жена — опора семьи, была бы дома, может, и не пошли бы опохмеляться и сейчас со мной здесь не сидели. А так сын без отца вырастет, плохо это безотцовщина, я сам с малолетства сирота, ничего хорошего в этом нет.
— Может, и жалею, — буркнул я. — Чего теперь-то? Поздно уже.
— Это вы правильно заметили, — сказал Иван Артамонович. — Всё, как говорится, нужно делать вовремя.
— А у вас, наверное, правнуков полон двор? — спросил я.
— Ошибаетесь, уважаемый, — сказал Иван Артамонович. — Я бобылем всю жизнь прожил и помер бесславно, сердце остановилось, когда вечернюю электричку ждал, на перроне не было никого, «Скорую помощь» вызвать или фельдшера позвать. Хотя в молодости до женского пола охоч был, и мне дамы навстречу шли. Так вот, поначалу всё обольстительно, шуры-муры, конфетки-бараночки, как про мою профессию узнают, сразу с глаз долой. А жаль, очень аппетитные барышни встречались, — Иван Артамонович зажмурил глазки и, вероятно, предался воспоминаниям.
— Это что же за профессия у вас такая? — спросил я.
— Специфическая, — ответил Иван Артамонович. — Палачом всю жизнь трудился. Приступил к делу при императоре Николае Александровиче, продолжил при Керенском, при большевиках очень много работы было. Перед самой войной на пенсию вышел, в Гомеле поселился, в оккупацию попал. Немцы про меня вынюхали, в магистрат пригласили, вежливо так говорят: или мы тебя «руссиш партизанен» на виселице вздёрнем, или ты на нас работаешь. Жить-то охота, куда деваться. Когда наши Гомель освободили, меня шлёпнуть хотели, один полковник из НКВД моё дело изучил, велел не трогать, обратно меня к прежнему ремеслу вернули. В последние годы, я, правда, больше наставником у молодежи был.
— Да уж, ну и работёнка, — сказал я. — По мне лучше говно месить.
— Так я и месил, — сказал Иван Артамонович. — Кто говно, а кто нет, это каждая конкретная власть в текущем моменте определяла, у меня на каждый акт приказ был, никогда никакого самоуправства. И должен вам ответственно заявить, уважаемый, с совестью у меня всегда всё в порядке было, и сон нормальный, здоровый, без всякого алкоголя или снотворных. Нет на мне никакой вины, если Вы на это намекаете.
— Да мне, собственно, всё равно, — сказал я. — Ваша жизнь была, её уже не переделаешь. А какие всё-таки перспективы у этого нашего сидения? — Я посмотрел на пустой шкалик. — Определиться бы хотелось — в рай или в ад?
— Перспективы? — Иван Артамонович показал на высокую дубовую дверь. — Вот она, наша перспектива, ни ручек, ни замков, сколько лет здесь торчу, ни разу не видел, чтобы открывалась. Вот и все наши перспективы.
— Как-то это нечестно, — сказал я. — Не ожидал от бога такой подставы.
«Нечестно, милый мой, — невесело подумал Иван Артамонович и посмотрел на пустое место на стуле, где только что сидел человек. — Нечестно, это заставлять меня вас, дураков, в последний путь провожать. Господи, чертяка немилосердный, когда же ты наконец со мной определишься?..»
Шоша-ероша
Шоша-ероша ребятки были бравые. На Волге матушке ушкуйничали, барыг за мошну трясли. Чем барыга хорош, если угольком жгучим по толсту пузу провести, сразу всё отдаст, злато с алатырь-камнем, ткани аксамитные, жемчуга шелковые, и жену черноглазу олениху непугану.
Хорошо жили, весело. Города булгарские грабили, церквы нарядные, мечети просторные, синагоги насторожённые. В Сарай забегали, серебра чернённого прихватить, но по пырому, уж больно скор хан татарский на расправу. А как татарва поганая прискачет порядок наводить, бочком-бочком в Новагород, ховаться среди лесов бескрайних и топей болотных. Басурманину шишкин дух не люб, противен он ему.
Посадник новгородский лют был, но справедлив. Треть добытого отдай и жируй на печи с девками ситными, мёды хмельные пей, пока влезает, пляски пляши половецкие, а хочешь, фряжские, пан Баян за ломану копейку любую песенку исполнит.
Вольготно жили, разудало. Если завтра в поход, можно и крестик нательный заложить, не велика потеря.
А потом пришёл супостат окаянный, царь Иоанн со своими печенегами сиплыми, вороньем трескучим. Посадника повесил, Новагород пожёг, шошу-ерошу кого в Ильмене утопил, кого на кол посадил, а кому лоб звездой шестиконечной заклеймил, в онучи еловые нарядил и на Соловки отправил, стены монастырские латать да треску трухлявой сетью ловить.
Вот так и перевелись богатыри на земле русской, одни лишь грамотки берестяны остались покарябанные: про мытарства дикие, веселье беспечное, сопли кровавые и дела, может, славные, а, может, подлые, кто ж теперь разберёт.
Вот вам и парус
Жил-был такой Фима Конторович. Родился в самом конце осьмнадцатого века в местечке недалеко от Могилева, чудом прорвался через черту оседлости и в тридцатых годах уже века девятнадцатого подвизался старшим редактором в журнале «Отечественные записки».
Фима был невысокого роста, лысоват, жадноват, страдал эпизодическими резями в животе и общим вольтерьянством в организме.
В то солнечное утро понедельника господин старший редактор был не в духе. Шаббат он провёл крайне неудачно, натрескался «казёнкой» как последний поц, за воскресный день толком не оклемался и теперь взирал на мир с сарказмом и печалью человека, испытывающего глубокое похмелье.
В дверь робко постучали.
«Войдите», — буркнул Фима, по понедельникам редакцию традиционно посещали пииты.
Дверь распахнулась, в кабинетик несколько боком вошёл юноша в мундире кавалерийского юнкера. Лицо юноши было утомлённо бледным.
«Байроном бредит, — подумал Фима. — Верно, всю ночь читал напролёт. Всё это их поколение по Байрону с ума сходит, англосаксы недоделанные».
«Впрочем, глаза у парня живые», — справедливости ради отметил про себя старший редактор.
— Я стихи принес, — сказал юноша и положил на стол густо исписанный листок.
— Вижу, что стихи, — издевательски произнёс Фима. — Вам, милостивый государь, повезло. У меня как раз есть свободная минутка, так что прочту ваши вирши незамедлительно. Садитесь, — он указал на стул с узкой и длинной как штык спинкой.
Однако… Фима перечитал стихотворение вновь и бросил на поэта быстрый профессиональный взгляд. Юноша сидел неподвижно и смотрел в окно. Однако невероятно. В столь юном возрасте и такая глубина и простота одновременно. Несомненно, шедевр. Только вот начало, начало, конечно, ни к чёртовой матери.
— Знаете что, — Фима помедлил и надел для солидности очки. — Должен сказать, молодой человек, вы написали замечательное стихотворение. Пожалуй, даже гениальное. Вас как звать-величать?
— Михаил Юрьевич, — сказал юноша.
— Так вот, Михаил Юрьевич, всё прекрасно, только первая строчка никуда не годится. Ну что это, дорогой мой, за ерунденция: «Белеет парус одинокий как лебединое крыло». Чушь и белиберда. Вы бы ещё написали «леблединое», прости меня, господи, грешного, — распалялся старший редактор. — Так, знаете ли, голубчик, далеко можно ускакать: лебяжий пух, выцветшая шкурка енота. Нет, так не пойдёт. Здесь требуется нечто устремленное за горизонт и вместе с тем самое обыденное. Хотя бы вот так, — Фима артистично изогнулся и продекламировал:
«Белеет парус одинокий в тумане моря голубом…»
— Не уверен, — задумчиво произнёс юноша. — Мне не очень нравится.
— Да насрать мне, что ты не уверен, — рявкнул Фима и опубликовал стихотворение в ближайшем номере журнала.
Вот так и появился на свет великий русский поэт М. Ю. Лермонтов, зампосолнцу русской поэзии и всё такое прочее. А что Фима Конторович? Да что Фима, кто ж его теперь помнит, кроме разве что автора этих строк. А жаль…
Встреча в море
Лёгкий бриз покачивал лодку, в которой спал сном праведника Автандил Степанович Сиракузов. Лодку вынесло в открытое море вчера, поздним вечером, когда Автандил Степанович, перевалившись через борт, отдался на волю Морфея. Ужиная в «Риони», Сиракузов встретил давнишних знакомых, кахетинского и «на посошок» имеретинского было выпито немало, полусгнившая веревка, которой лодку привязали к пристани, не выдержала напора грузного тела, и плавучее средство вместе с ничего не подозревающим мастером сапожных дел отправилось навстречу судьбе.
Автандил Степанович проснулся от слепящего солнца. В голове шумело, на душе было тоскливо, во рту ощущался очевидный привкус ослиных какашек. Он мрачно оглядел безбрежную водную гладь и вдруг, резко, сразу, до потери рассудка, испугался: «Это что же, смерть моя пришла? Здесь даже весел нет».
Он зачерпнул морской воды и умыл лицо: «Вот так, наверное, ад и выглядит. Боже праведный, как пить хочется. Обычной воды, из колодца, да хоть из лужи. За что мне такое наказание? Помер бы как люди, в своей кровати, чтобы жена причитала, а дети постные рожи корчили».
Сиракузов с надеждой всмотрелся в горизонт: «Должен же здесь кто-нибудь плавать, пароходы или рыбаки. Ведь не так далеко от Батума лодку отнесло».
Автандил Степанович почесал небритую щеку: «А если шторм начнётся? Я человек сухопутный, долго ли в воде продержусь?» Перспектива умереть от жажды или просто утонуть не обрадовала, Сиракузов снял косоворотку, накрылся с головой и попытался забыться.
Очнулся он от тени, заслонившей немилосердное солнце. Перед лодкой возвышался громадный (так, во всяком случае, показалось Автандилу Степановичу) корабль под косым парусом. Нос корабля украшала Горгона Медуза, оскал её был свиреп и суров.
«Это не рыбаки, — подумал Сиракузов. — Но и не пираты. Какие, к чёрту, пираты в Чёрном море в конце девятнадцатого века».
Сверху Автандила Степановича пристально разглядывал человек в бронзовом шлеме с пышной золотистой гривой.
— Гагимарджотт, генацвале, — сказал Сиракузов. — Так приятно с вами встретиться. — Задумался и добавил по-армянски. — Барев зез аргели!
Человек в шлеме нахмурился и не проронил ни слова.
«На немца не похож, — подумал Автандил Степанович. — На турка тоже. Что за неведомый басурман?»
Человек взял в руку копьё, замахнулся и направил его в сторону Сиракузова.
— Эй, дядя! — крикнул Сиракузов. От страха он вжался в скамейку. — Их бин, конечно, простой сапожник, но на выкуп денег наскребу. Давай это, без кровопускания.
Человек в шлеме, не опуская копья, заговорил. Говорил он долго, нудно, и, главное, непонятно, ни одного привычного слова Автандил Степанович не услышал. Наконец незнакомец угомонился, показал копьём на горизонт и томно произнёс: «Медея!».
— А, Медея Ивановна! — обрадовавшись, крикнул Сиракузов. — Что же вы сразу не сказали? Знаком я с Медеей, в квартале от меня живёт. Да и не я один. Чего уж лукавить, с ней пол-Батума, э-э, знакомы. Вот уж не думал, что у нашей толстушки такая неслыханно международная репутация.
Человек в шлеме заинтересовано посмотрел на Автандила Степановича и бросил ему верёвку.
Взобравшись на палубу, Сиракузов увидел с десяток здоровяков, одетых зачем-то в бабские юбки.
— Тесеус, — хрипло сказал человек в шлеме и стукнул себя кулаком в грудь. —
Арго, — он показал на здоровяков и корабль.
«Что-то я про это слышал, — мелькнула смутная мысль в голове Автандила Степановича. — Но, убей бог, не помню, что именно».
— Медея! — призывно повторил человек в шлеме.
«А-а-а! Дорогу просит показать, — догадался Сиракузов. — Заблудились, сердечные!» — И выразительно пощелкал пальцами по шее: «Нет, братцы, сначала выпить. А то не доживу до берега».
Тесеус понимающе кивнул и поставил на деревянный чурбан кувшин с вином. Автандил Степанович отхлебнул, на душе сразу полегчало и вдруг, как на духу, он вспомнил историю, которой заслушивался в детстве в церковно-приходской школе: про колхидскую царевну волшебницу Медею, которая сбежала с золотым руном, влюбившись в греческого героя Ясона, родила от него детей, потом этих детей убила, когда Ясон с ней расстался, скрывалась в Афинах, где пыталась отравить царского наследника Тесея.
«Этого, что ли, — пьяно размышлял Автандил Степанович. — Похож, сукин сын, повадки царские. Когда же наша Медея так начудить успела. — В голове Сиракузова всё окончательно перемешалось. — На вид такая простая женщина, отзывчивая и не подумаешь, что изверг. Они же её убивать едут. Нет, ребята, так дело не пойдёт, в прошлом году в нашем городе телефонную станцию открыли, а тут просто натуральная вендетта вырисовывается».
Сиракузов поднялся на неверные ноги и возвестил: «Опоздали, други! Умерла наша Медеюшка, третьего дня похоронили. Лично комок землицы в могилку бросил».
Здоровяки в юбках встали вокруг Автандила Степановича и оголили кинжалы.
— Точно говорю, — пучил глаза Сиракузов. — Кырдык Медее Ивановне приключился, полный и окончательный крантец наступил, или как там у вас выражаются. Нету, короче, более её на белом свете. — С этими словами Автандил Степанович рухнул на палубу и заснул.
По возвращению в Афины царский наследник повсюду водил Сиракузова, Автандил Степанович выпивал чашу дармового вина и профессионально исполнял речь про кырдык и крантец глубокоуважаемой Медеи Ивановны. Свободные граждане с одобрением его выслушивали и наливали полный килик.
После окончания празднеств городской совет подарил Сиракузову хороший дом в апельсиновой роще и двух молодых рабынь. За неимением в Древней Греции сапог, Автандил Степанович починяет теперь крепиды, но больше рассказывает о том времени, из которого прибыл. Платят ему хорошо, он очень доволен своей жизнью, к хламиде, правда, так и не приучился, дома, принимая слушателей, прикрывается полотенцем, а когда собирается на рынок, заворачивается в широкую льняную простыню.
Слышал я, что плешивый босоногий рапсод Гесиод повадился пьянствовать в доме Сиракузова и сочинил об этих возлияниях восторженную поэму, но, к несчастью, она не сохранилась до наших дней.
Что ещё добавить? Иногда, от скуки, Автандил Степанович путешествует по чужим снам. Несколько раз он приснился юному семинаристу, которого все называли просто Коба, да так ярко и выпукло, что тот бросил учение и увлёкся экспроприацией чужой собственности. Наверное, тоже решил изменить время…
Конец прекрасной эпохи
Мусьё Пьер Наждачкин по ночам пел арии под окном Софочки Зильберштангер. Софочка благосклонно внимала музицированию кавалера, томно облокотившись на подоконник и иногда показывая украдкой левую грудь городской шантрапе, отчего та радостно ухмылялась и плевалась в сторону мусьё Пьера, выказывая полное пренебрежение оперным искусством.
На дворе стояла весна 1901 года, дело происходило в славном городе Бердичеве, в воздухе пахло сиренью, ландышами и рыбой фиш. Это был конец прекрасной эпохи: дамы носили кринолин и папильотки, мужчины — мундиры австрийского покроя с золотыми пуговицами в два ряда, по улицам носились лихие извозчики и амбарные грузчики разнообразили местный диалект новыми кучерявыми словосочетаниями: до еврейских погромов, Октябрьской революции и двух мировых войн.
Первого мая в Бердичеве пустили городской трамвай. Мусьё Пьер шёл по мостовой, беззаботно насвистывая арию Пасквини из оперы в честь шведской королевы Кристины. Впереди ждала безоблачная жизнь, его утвердили старшим конторщиком в ювелирном магазине Абрама Терца в самом Вильно, Софочка с утра до вечера примеряла свадебные платья в лавке мадам Башантаж. А потом Петербург, думал Наждачкин, что нам Вильно, так, первая ступень.
Задумавшись над особенно трудным пассажем, он поскользнулся и угодил головой прямо под стальное колесо неумолимо надвигающегося монстра. Городская шантрапа, шнырявшая повсюду, ловко подхватила отделившуюся часть тела, притащила её под окно мадемуазель Зильберштангер, водрузила на кол как тыкву и принялась нахально выплясывать под народную песню «Горячи бублички для нашей публички».
Софочка икнула, упала в обморок, придя спустя неделю в сознание, покрестилась, назвалась Пелагеей и подалась в православный монастырь, неся, таким образом, первые ядовитые семена сионизма в лоно дотоле невинной церкви.
Пневматик
«Если двенадцать пуль попали в брюхо, — подумал красноармеец Брондуков. — Значит, более я не жилец».
В том, что пуль было именно двенадцать, Брондуков не сомневался, он ясно видел, как они зависли в воздухе словно рой пчёл, так неприятно зундели и смотрели на него, будто ждали окончательной команды пулемётчика.
Полк лежал плашмя в степи, холмистой, приволжской, с колокольни церквы противно гавкал «виккерс». Кто-то тронул Брондукова за ногу.
— Не стыдно тебе, Алексей! — сипло сказал комиссар товарищ Михельсон. — Сознательный путиловский рабочий, а в землю зарылся как та баба.
— Так и вы тоже, — огрызнулся Брондуков. — Я чего, я как все.
«Делай как я! — Михельсон поднялся на ноги. — Вперёд, товарищи, за победу мировой революции».
«Любопытно, — думал Брондуков, рассматривая небо. — Комиссара тоже укокошило или меня одного дурака пуля любит».
Небо было чистое, ясное, без единого облачка. Посреди неба сидел бог и изучал красноармейца с окровавленным пахом.
«Тебя же нет, — удивился Брондуков. — Ты не подумай, что я безграмотный. Я и Маркса читал, и Гегеля. Гегеля, правда, совсем чуть-чуть, уж больно он мудрёный, Гегель этот».
Бог едва заметно улыбнулся и шевельнул губами. Брондуков услышал рёв пострашнее заводского гудка и разборчиво слова: «Вставай, проклятьем заклеймённый!»
Опираясь на трёхлинейку, Брондуков неуверенно встал. Пули из живота посыпались на землю пшеничными зернами. Забросив на плечо винтовку штыком назад, Брондуков пошёл в сторону каппелевских пушек. Орудия устало дымились после боя, артиллеристы равнодушно взглянули на красноармейца и молча чокнулись первачом. Брондуков кивнул в знак благодарности и пошёл дальше.
Так он шёл три года, три дня и три ночи, пересек Волгу, Урал и половину Сибири, на Енисее свернул в Монголию и наконец добрался до Шанхая. В Шанхае он бросил бесполезную «мосинку» в канаву и жестами попросил у толстопузого китайца что-нибудь поесть. Китаец положил в плошку риса и полил сверху тёмно-бурой жидкостью. «Хорошо кушаль», — радостно причмокивал китаец.
«Кто хорошо кушаль, тот хорошо работаль», — с этими словами он взвалил на плечи Брондукова мешок и закричал пронзительно: «Новый кули! Новый кули!»
Сколько так прошло лет, Брондуков не помнил. Целыми днями он таскал мешки на пристани, а ночами спал беспробудно, без мыслей и сновидений. Китаец был злой, но добрый, вечером накладывал риса в плошку не жалея и раз в месяц приносил бутылку водки. Натрескавшись и обнявшись, они сидели на пустынной в ночной час набережной и пели песню про амурские волны и маньчжурские сопки.
Стиснув зубы от напряжения, Брондуков тащил тележку, нагруженную доверху мешками с копрой, когда услышал шум с другого конца пристани. Шум постепенно превратился в возглас: «Валентин идёт!». Китаец побледнел и убежал.
Стерев пот со лба, Брондуков уселся на песок и устало прислонился к тележке.
— Ты, что ли, Валентин? — спросил он появившегося перед ним человека в засаленном парчовом халате и рваных кроссовках.
— Я, Брондуков, — сказал человек.
— А ты кто? — спросил Брондуков.
— Я — гностик! — сказал Валентин. — В общем и целом. Всё, конечно, значительно сложнее, но не хочу забивать тебе голову лишними подробностями.
— Да, ладно, — сказал Брондуков. — Я не тороплюсь.
— Да это и не важно, — сказал Валентин. — Важно, что ты пневматик.
— Я понял, — сказал Брондуков и потянулся за палкой.
— Да ты не сердись, — развеселился Валентин. — Это термин такой, нейтральный, вне эмоциональный, в некотором смысле индифферентный. Вот ты сам кем себя считаешь?
Брондуков хотел сказать «кули», но язык взбунтовался и выпалил: «Я кандидат в члены РКП (б)».
«Был», — перепугавшийся язык поспешно вернулся назад.
— Вот и я говорю, — сказал Валентин. — Неважно, кем ты был. Важно, что на тебе теперь печать бога. Постараюсь объяснить кратко. Бог, он не то чтобы слепой, он просто искренне уверен, что кроме него в мире никого не существует. Мир и людей он сотворяет своим дыханием, никак об этом не задумываясь. И вот иногда среди людей попадаются те, кого бог сотворил повторно, я их называю пневматики, после Судного дня только они к богу и вознесутся. Почему кто-то становится пневматиком, а кто-то нет, честно признаюсь, не разобрался пока, не уверен, что разберусь. Но вижу их сразу, без ошибки. Уяснил, красноармеец Брондуков?
— Уяснил, — сказал Брондуков. — Я ничего такого не просил. Я в атаку за товарищем Михельсоном поднялся и тут эта пулемётная очередь. Знаешь, как обидно стало.
— Знаю, — сказал Валентин. — Пневматики никогда ничего не просят, наверное, так у них на роду написано. Я в этом смысле человек дохлый, вечно у бога выпрашиваю, выспрашиваю, а толку никакого, не даёт ответа, верно, он ещё и глухой.
— Это из-за того от тебя все на пристани разбегаются? — спросил Брондуков.
— Глупые люди, — сказал Валентин. — Сочинили сказку, что я небесный судья, прихожу их грехи на весах взвешивать. Чушь полнейшая, мне бы в себе разобраться, самого бы рассудить.
— Трудно так, — сказал Брондуков. — Когда разлад в душе.
— Трудно, — согласился Валентин. — Но я терплю. Ладно, я к тебе, красноармеец Брондуков, по делу. Знамение мне было, что на днях один достойный человек в душный город Иерусалим собирается на осле въехать. И что ждут этого человека в том городе большие неприятности. Поднимайся, красноармеец, поторопимся, вдруг успеем уговорить Иерусалим стороной обойти…
ПУТЕШЕСТВИЕ ТОВАРИЩА ДЗЕРЖИНСКОГО НА ЛУНУ
Феликс Эдмундович, как обычно, всех наебал. Обстоятельства сложились так: Троцкий слева жмёт, Сталин справа давит, Луначарский клинья подбивает: «Как здоровье, дорогой товарищ? Что-то не нравится мне ваш кашель».
Кукиш вам, подумал железный человек, не на таковского нарвались. Год назад вокруг Фрунзе тоже круги нарезали, по поводу желудочных коликов беспокоились, вот и зарезали на хрен на хирургическом столе.
Тут как раз Супрун подвернулся, недобиток буржуазный. Супрун инженером трудился по железнодорожному ведомству, прожекты сочинял, один нелепее другого: скоростной поезд на Ямал, тысячеместный дирижабль на Колыму, и вершина технической мысли — космолёт до Луны, туда-обратно в безвоздушном пространстве как на трамвае прокатиться.
А это вариант, подумал Феликс Эдмундович. Человек дотошный, он лично все фантастические прожекты просматривал. Пока суд да дело, свалить на дражайший спутник, пересидеть в тиши космической гармонии. Без моей Чеки Советы долго не протянут, а без меня Чека куча навозная, а не карающий меч революции.
Супруна доставили соответствующим образом, стоит, бедолага, перед Феликсом Эдмундовичем, поджилки трясутся.
— А что, дорогой друг, — вкрадчиво поинтересовался товарищ Феликс. — Сколько времени требуется ракету изготовить?
— Год, — промямлил инженер. — Стендовые испытания провести, космолётчиков подготовить.
— А если подумать? — продолжил ненавязчиво расспрашивать Феликс Эдмундович.
— Полгода, — поклялся инженер. — Если всё народное хозяйство напряжётся.
— Не желаете ли в подвал? — любезно пригласил суровый нарком.
— Месяц, — заорал Супрун. — Через месяц будет готово, товарищ Дзержинский.
— И без лишних разговоров, — резюмировал Феликс Эдмундович. — Сам понимаешь, болтун — находка для шпионов. Ты лучше немым прикинься, здоровее будешь.
Через месяц Супрун встретил Феликса Эдмундовича на глухой таёжной станции Аллилуевка.
— Аппарат для взлёта готов, — доложил инженер. — Я — командир экипажа. Кого ещё берём?
— Кого, кого, меня, разумеется, — хохотнул Феликс Эдмундович. — Кому ещё партия такое дело поручить может? Давай скафандр, дурила!
Взлетели, потрясло слегка, но в целом нормально. Когда Земли уже почти не видно было, Феликс Эдмундович маузер на Супруна наставил: «Прыгай, сука! Дальше я один». Инженер перекрестился и нырнул вниз, в последние слои атмосферы.
Вот так и началась межпланетная жизнь Феликса Эдмундовича. До Луны долетел, побродил там недолго, красный флаг установил. На Марс смотался, никого не встретил. Сатурн изучил, на Юпитере позагорал, на Меркурии золотишком запасся. Скучно, ни одной живой души, сплошная равнодушная звёздная пространственность. Взглянул на земной календарь, батюшки, декабрь сорок второго, вот время летит. Пора и обратно возвращаться, отшумели, должно быть, бури на просторах Советского Союза.
Летит домой, душа поёт, по курсу город Царицын просматривается, что на Волге раскинулся. Решил радио послушать, последние новости узнать. «В упорных уличных боях в Сталинграде советские войска оказывают ожесточённое сопротивление противнику…»
«Ага, — подумал Феликс Эдмундович. — Значит, Сталин жив. Это бяка получается, нам туда не надо. На Запад рвану, в Англию. В Лондоне поляков много, у них схоронюсь первое время. А потом начну снова революцию делать».
Так бы оно и вышло, только зенитная артиллерия у британцев на должном уровне оказалась, приняла инопланетное чудище за новую модификацию ФАУ и сбила нацистского гада прямо посреди Английского канала.
А инженер Супрун выжил. Приземлился в Тихом океане около Маркизовых островов, с папуасами подружился, крепкую лодку раздобыл, добрался на ней до самой южной Африки. До семьдесят второго года на старом солдатском кладбище в Кейптауне сторожем работал, с бурами только по-бурятски разговаривал, в порядке наложенной когда-то секретности. Буры ему благоволили, после смерти на могилке памятник установили: лунная ракета, а на ней верхом сам товарищ Дзержинский. Кто не верит, поезжайте, посмотрите, вторая аллея слева от центрального входа, не доходя десяти шагов до старого баобаба.
Душа платона
монолог на два голоса
— А ты так и живёшь в пещере. Довольно уютно. Телевизор, телефон, холодильник, сигареты на столике. Я всегда любил сидеть около жертвенной курительницы и вдыхать дым. Сигареты напоминают тебе о том времени?
— Нынешний мир прозаичен. Сигареты предназначены для того, чтобы курить. Кофе для того, чтобы взбодриться. Женщина для того, чтобы было с кем спать.
— Жаловаться на мир, равно как и требовать улучшения человеческой породы — прописные истины. Впрочем, повторять прописные истины тоже прописная истина. Что интересного было за последние две с половиной тысячи лет?
— Ничего особенного. Тебя сбросили с пьедестала, потом поставили вновь, потом опять свергли.
— А что сейчас?
— Сейчас нет пьедестала. Для богов не осталось места, они расползлись по мифам.
— Печально. Я надеялся, когда люди полетят к звёздам, они по-иному взглянут на себя. Триада тоже рухнула?
— С людьми так и произошло. Они теперь искренне верят, что сами хозяева своей судьбы. Триада превратилась в ковш, из которого бензин наливают в двигатель автомобиля. Троицу ещё кое-как проповедуют христиане да масоны пыжатся со своими треугольниками и молоточками. В общем, ничего достойного.
— Рее это не понравилось бы. Хотя, наверное, она просто усмехнулась бы.
— Ну, да, разумеется, я помню: «Всё между тем в себе Троица прячет, всему она мера, необходимость в начале всего, посреди и в итоге».
— Совершенно верно: «Всюду является Троица, коей в Единстве начало».
— Как мне тебя называть?
— Зови Юлиан Халдей. Или Юлиан Теург. Если хочешь, Слава, Костя, Витя. Если больше нравятся другие имена, можешь называть Майкл. Или, например, Хасан. Как пожелаешь.
— Это трудно — жить вовсе без имени?
— Ничуть. Ты должен помнить: «В себе затворившись поспешно, Отец не замкнул лишь огонь для собственной силы разумной». Когда подобен лучезарному телу, легко раствориться в чужом имени. Сегодня я камень, вчера бог, завтра человек. Ты везде, ты успеваешь одновременно быть и сомнением, и ответом. Напомню тебе, что имя лишь числовое выражение. Необходимо для того, чтобы оглянуться и вспомнить. У меня нет в этом нужды, я всегда в настоящем. Тебе звонят.
— Да. Одна ведическая девушка. Я случайно поднял телефонную трубку с месяц назад и с того дня она достаёт требованием жить то ли по йоге, то ли по Кришне. Мне было лень разбираться как именно. И также лень остановить это Колесо Сансары.
— Хороша собой?
— Не знаю. Я её ни разу не видел. Хочешь пообщаться?
— Давай.
«Беда каждого человека в том, что он страдает из-за своего невежества и думает, что всё знает и не хочет ничему учиться. И когда касается конкретных проблем, не может поверить, что одно цепляет другое и есть одна причина всех страданий».
— Да.
— Вы согласны со мной?
— Нет.
— Вы же только что сказали - да.
— Лукавство диалектики. Не успел сказать да, уже тянет произнести нет. И наоборот.
— Преодолеть невежество — единственный способ избежать страданий.
— Готов был бы согласиться, мадам, но есть одна незадача. Я, например, не страдаю. Зачем тогда преодолевать невежество? Кроме того, чем больше знаешь, тем больше рассуждаешь, тем больше, во всяком случае теоретически, причин для страданий.
— Познание истины есть преодоление страданий…
— Простите, мадам, у вас заела пластинка. Не учите орла летать, сказали бы в этом случае эллины. Чао, милая, вы обратились не по адресу!
— Нехорошо обижать наивную слепую душу.
— Нехорошо. Но кого тогда прикажешь обижать? Умную, злую и циничную душонку едва ли можно оскорбить.
— Твоё высокомерие не меняется с веками.
— А почему оно должно меняться? Из всех моих последователей мне наиболее любезен Прокл. Помнишь, как он сказал, искупнувшись в холодном мартовском море: «Все человеки в большинстве своем глупцы, но и среди них встречаются умные люди». Ты представляешь, что было бы с планетой, если бы жили одни умники? За счёт кого тогда можно было бы выезжать? Или кому садиться на шею? Очень быстро всё закончилось бы грустно — по земле ходил бы всего один Человек и размышлял, как ему подвинуть богов. И что произошло тогда бы? Ответ ты знаешь не хуже меня. Мгновенное дуновение тёмного огненного ветра и миру наступил бы каюк. Но если миру без глупцов суждено погибнуть столь по-идиотски, тогда зачем их истреблять? Пусть радуют небо восторженными похвалами в адрес умников. Не зря же было придумано: «Помни, что честные люди подвержены меньше невзгодам».
— Интересное заявление. В «Тимее» ты утверждал обратное: сначала надо стать человеком, а потом богом.
— Ты, как и все остальные, неверно меня истолковал. Я говорил о стремлении, а не о подобии. На мой взгляд, разница этих понятий очевидна. Дорога всегда приведёт человека туда, куда и должна привести. Главное в этом мероприятии, чтобы он шёл. А вообще лучше всех меня комментировал один умный поляк: «Истина всегда лежит посередине. Надгробия над ней не устанавливают». Когда он умер, я пожал ему руку.
— Я прочитал в интернете анекдот: «В то время как японские роботы танцуют и сочиняют стихи, японские люди сломя голову носятся по атомной станции Фукусима и из вёдер тушат пожар».
— Смешно.
— Тем, кто носились с ведрами не очень.
— Ты хочешь поговорить о славных героях?
— Пожалуй, да. Ты невероятно запутал человечество, разместив их на одной полке с ангелами и подземными демонами. Ничего себе соседство: архангел Михаил, Геракл и чёртик из Аида. Это была шутка?
— У меня дурной характер. Когда я сказал об этом сиракузскому тирану Дионисию, тот не поверил, а когда убедился, страстно возжелал поджарить меня на костре. Я едва успел бежать. Так что мой экскурс в реальную политику был не слишком удачен. Я много писал об этом в «Пармениде», жаль, что трактат дошёл до нынешних времен в сильно покорёженном виде.
— От тебя вообще мало что сохранилось. Один очень толковый грузинский историк назвал твоё наследие «культурная тень Платона». От себя же добавлю, что тень сильно искажает очертания.
— Да бог с ним, с наследием. После меня остался образ мышления, едва уловимое, но вездесущее предчувствие достойной мысли. Книги рассыпались в прах, слова исковерканы, но вот стройность и последовательность логических построений выжили, невзирая ни на что.
— Ну да, сам себя не похвалишь…
— Извини, но это азы искусства риторики — начинать с похвалы самому себе. Неизбежная кара владеющему речью. Вернёмся, меж тем, к славным мужам. Что тебя в них не устраивает?
— Решительно всё. Один хороший писатель написал: «Настоящие герои всегда должны умирать на войне». Что делать героям без дыма пожарищ, в повседневности бытовой жизни? Миф о том, как Геракл вычистил авгиевы конюшни, безусловно, впечатляющая поучительная история на тему, что не бывает плохих профессий, но я с трудом представляю себе младого отрока, мечтающего стать говночистом.
— Ты оцениваешь со стороны. Я же всегда пропагандировал взгляд изнутри. Человеческая душа, как известно, переменчива, поэтому и смертна. Ведь как можно разделить средний род, занимающий пространство между бессмертными богами и людьми. Пожалуй, на три части. Ближайшую к небесам следует с полным правом назвать ангелами. Примыкающую к земным созданиям — героями. Одинаково отстоящую от этих крайностей справедливо полагать демонами. Это, если хочешь, космос. А что же внутри космоса? А внутри космоса идут вихревые потоки, разделяющие время и пространство на множественность. Согласись, один и тот же человек в разных обстоятельствах оказывается способным на диаметрально противоположные поступки. В начале, середине и конце пути он обязательно бывал немного ангелом, чуть-чуть демоном и иногда слегка героем. Какая же из этих ипостасей его настоящая? Та, которую он забыл? Или та, которую вспоминает в тяжкую минуту? Та, с которой он общается в зеркале? Или та, которой он стремится подражать, но у него не получается?
— И каков же ответ?
— Фокус, пожалуй, в том, что ответа здесь нет. Поэтому славными героями, пожалуй, следует называть тех, у кого внутри свет. А свет у них внутри из-за того, что они знают нечто такое, в чём не признаются под самой жестокой пыткой. Другое дело, что знание их, как правило, во благо, и им нет нужды болтать об этом на каждом шагу.
— На практике обычно всё сводится к обыкновенной позиции: принёс козлёнка — хороший человек, унёс козлёнка — плохой.
— Где необходимость, там и возможность. Не будь зажаренного козленка, не будет продолжения человеческого рода. Творец создал человека хищником, но не лишил его разума, хотя бы для того, чтобы в приступе голода он не сожрал собственные яйца. Так что твой вопрос, по существу, подразумевает иное: как сделать так, чтобы одного козлёнка хватило на всех. Ответ, как ни странно, прост: либо людей должно стать ничтожно мало, либо неукоснительно соблюдать старшинство — кому лопатку, а кому и объедки.
— Ты хочешь сказать, что такой порядок мироздания предложил Творец?
— Нет. Если бы такой порядок предложил Творец, тогда не было бы недовольных среди тех, кто обречён на объедки. Либо надо признать, что Творец тоже ошибается, значит, он ничем не отличается от людей, следовательно, его нет, и таким образом, весь окружающий нас мир не более чем порождение нашей собственной больной фантазии. Но это не так. Окружающий мир куда более естественен и гармоничен, чем мы сами, следовательно, он не есть плод нашего воображения.
— Каков вывод?
— Вывод, опять же, прост. Творец, как первопричина всего Сущего, дал возможность этому миру материализоваться. Далее мир покатился своим путём, через доблести и подлости, разыскивая своё место и своё назначение. Пожалуй, этот процесс можно назвать термином «саморегуляция». Вместе с миром, иногда в одном дыхании с ним, иногда против течения, иногда бросаясь грудью на амбразуру, катится по ухабам и каждая человеческая душа. Внутри каждой души идет точно такая же борьба между клятвой и клятвопреступлением, это состояние хорошо передает слово микрокосм. Когда-нибудь мир и населяющие его души дойдут до предела и, осчастливленные, умрут.
— Зачем суетиться, если всё определено.
— Определены только начало и конец. Весь долгий промежуток полностью отдан на откуп трудящимся умам.
— Сильно смахивает на лозунг «анархия — мать порядка».
— Всё на всё всегда смахивает, или, выражаясь, интеллигентно, похоже. Мысль, не оформленная математически, уподобляется морской зыби. Кому-то нравится, кому-то нет. Лично я предпочитаю математику. Не хочу утомлять тебя пространными цитатами, но слова несравненного Гиерокла так и рвутся на волю: «Если всё существующее имеет в основе вечные замыслы бога, то ясно, что число, содержащееся в каждом виде существующего, зависит от его причины, первое число находится где-то там, оттуда и приходит сюда. Ограниченный численный промежуток это десяток, а возможность десятки это четверица. Простое сложение первых четырёх цифр: один плюс два плюс три плюс четыре дают в итоге десять. Четверица есть также арифметически среднее единицы, не имеющей начала и семерки, девы, не происходящей ни из какого числа внутри десятки. Поэтому четверица одновременно содержит и охватывает возможности производящих и производных чисел».
— Послушай, я великолепно чувствую себя в своей пещере. Я читаю книги и бросаю это занятие, не дочитав до конца. Мне интересно за автора придумать финал.
— Понимаю. Я тоже всякий раз аплодировал Ямвлиху, когда он бросал в огонь почти завершённый трактат. Однажды до меня дошли слухи, что благодаря этому юродству Ямвлих научился летать. Я взглянул. Полётом я бы это не назвал, бедолага оторвался от поверхности локтей на десять. По мне, думал он лучше, чем летал.
— Ты же сам когда-то сказал: «Свет ненавидя, не стоит спешить в мир материи жадный, где лишь убийства, раздоры, тяжёлый дурман испарений, хвори нечистые, где всё сгнивает и всё преходяще. Отчего разума главная цель — такового избегнуть».
— Это я сказал? Возможно, я ошибался. В конце концов, сакральным и некритикуемым меня полагали только в Афинской школе философов. Я не возражал, хотя и не соглашался. Я уже говорил тебе, у меня дурной характер. А в другом месте я сказал: «Кто уверяет, что больше не выбраться нам из забвенья реки непреклонной? Раз преступивший черту, перейдёт её снова. Брось ключ от засова и двигайся быстро». Раздёргивать меня на отдельные цитаты и строить на этом жизненную позицию, по меньшей мере, нелепо.
— Спокойствие обволакивает. Когда всё хорошо, лучшего и не требуется. Достаточно на этот счёт посмотреть какое-нибудь хорошее кино и быть вполне довольным жизнью.
— Понимаю. Как ты помнишь, я тоже сторонник безмолвной молитвы. Но неужели тебе не хочется удостовериться, догонит ли всё-таки Ахиллес черепаху?
— А он её догонит?
— Думаю, что точно на этот вопрос может ответить только сам Ахиллес. Я зайду к тебе завтра. Наверное.
— Ты не уверен?
— Я обещал быть в Нью-Йорке. Гершвин сочинил очередную лабуду, просит, чтобы я послушал. Это займёт некоторое время.
— Ладно. Передавай Гершвину привет.
ФЁДОРОВНА
Cтрашное, грубое, липкое, грязное,
Жёстко-тупое, всегда безобразное,
Медленно-рвущее, мелко-нечестное,
Скользкое, стыдное, низкое, тесное,
Явно-довольное, тайно-блудливое.
Плоско-смешное и тошно-трусливое,
Вязко, болотно и тинно застойное,
Жизни и смерти равно недостойное,
Рабское, хамское, гнойное, чёрное.
Изредка серое, в сером упорное,
Вечно лежачее, дьявольски косное,
Глупое, сохлое, сонное, злостное,
Трупно-холодное, жалко ничтожное, Непереносимое, ложное, ложное.
Но жалоб не надо; что радости в плаче?
Мы знаем, мы знаем: всё будет иначе.
З. Гиппиус
Знаете, доктор, я очень хорошо помню эти крики: «Фёдоровна! Фёдоровна! Выйди к нам, Фёдоровна!»
Пьяная солдатня жжёт костры на площади перед Гатчинским дворцом. Я запахнулся шинелью, сырые дрова нещадно чадят в камине.
Мне не страшно. Я знаю, что у солдат нет приказа схватить меня, просто им скучно, они замёрзли, если обнаглеют вконец, те несколько человек, что сохраняют пока верность мне, отгонят их пулемётным огнем. Это чувство загнанного зверя, который судорожно озирается на каждый шорох, появится только спустя несколько месяцев, зимой и весной восемнадцатого года, когда я скитался по отдалённым поселениям около Петрограда и Новгорода.
После октябрьского переворота я отправился в ставку атамана Каледина в Новочеркасск, тот меня не принял. Я добрался до Омска, к новоиспечённому верховному правителю Колчаку. Колчак показался мне блеклым, ничтожным, на мой взгляд, неумным человеком. Мы беседовали стоя. Мой последний адъютант Николай Савицкий держался настороже, как секундант на дуэли.
— Вы олицетворяете собой позор России! — сказал мне этот блеклый человек.
— Вас посадили на пьедестал чешские штыки генерала Жанена, — сказал я. — Они же вас и сбросят, если у них поменяется мнение.
— Прощайте! — Колчак вышел из комнаты.
Если история про моё переодевание в женское платье перед бегством из Зимнего чистый воды вымысел или, если хотите, народная молва, тот факт, что последние дни в России я провёл в том же местечке Разлив у финской границы, где меньше чем за год коротал деньки лучший ученик моего отца Владимир Ульянов — сущая правда. В отличие от Ленина я жил не в шалаше, а в деревенской избе, под недобрыми взглядами хозяев, которые и рады были бы меня продать, просто не знали кому. Из этой избы меня и препроводил вдаль от Родины милый британец Локкарт, навсегда.
Из всех, кто писал обо мне, самой точной оказалась Нина Берберова: «Керенский — это человек, которого убил семнадцатый год». Жестоко, но это правда, доктор.
Из лондонского лета восемнадцатого года мне больше всего запомнились слоны. Их реквизировали во время войны из зоопарка для работы на старинных водокачках вместо лошадей. Война закончилась, англичане наслаждались мирной жизнью, но слоны по-прежнему качали воду, для них время остановилось, они равнодушно взирали с высоты своего достоинства на детей, галдевших подобно сорокам.
Разговоры были в основном пустяковые и исполненные мажорных нот: в неминуемом и, главное, скором падении большевиков никто не сомневался. Мне было смешно. Я потолкался среди эмигрантской публики и переехал во Францию.
Почему я порвал с Белым движением? Потому что не было никакого Белого движения. Была куча мала, сборище бездарных генералов, сопливых корнетов, анархистов и авантюристов вроде монгольского барона Юнгерна, всевозможных батек, гетьманов и царьков, дорвавшихся до долгожданной свободы, присяжных поверенных с бонапартьими глазами. Так меня назвал один поэт футурист. Впрочем, меня называли и по-другому. Сумасшедшие курсистки ходили по Петрограду с плакатом: «Другу человечества — А.Ф.Керенскому». Я пользовался популярностью у дам.
Яркие личности нашлись только у большевиков. Наверное, потому, что несли свет новой истины. Только не утомляйте меня, доктор, банальными пассажами, что новая истина оказалась кампанельской утопией, а отблески багровыми. Революция — это всегда кровавая бойня, это знал и Кромвель, и Робеспьер, и я, когда возглавил Временное правительство. И Ленин со своей еврейской сворой знал это прекрасно. Красные потоки всегда заливают ломку сознания.
К февралю семнадцатого сумма накопившихся амбиций достигла своего предела. Это ведь как снежный ком. Сначала царь манифестом от 1905 года разрешил говорильню: Государственную Думу и оппозиционные газеты. Затем бездарно ввязался в войну, уверился в чары юродивого Гришки и не нашёл ничего умнее, как в шестнадцатом году ввести «сухой закон». Теперь каждый умник кричал, что так жить нельзя.
Поэтому, когда утром четырнадцатого я шёл в Таврический дворец, чтобы произнести ту самую свою речь про сгнивший в мракобесии средневековый режим, который пора смести, ту самую речь, которую многие полагают началом Февральской революции, когда я бросил в лицо всем этим Родзянкам и Гучковым, что пришло время повторить поступок Брута, я твёрдо знал — я вступаю в вечность.
Наверное, наступающий хаос мог бы остановить Столыпин. Наверное, воли этого прагматичного и бессердечного в стремлении к справедливости человека хватило бы на то, чтобы развернуть ситуацию таким образом, чтобы и овцы были целы, и волки были сыты. Наверное. Не люблю гадалок и причитания. Проворная рука исторической злокозненности устранила Столыпина ещё до войны.
Теперь, из тысяча девятьсот семидесятого года, революция вспоминается мне как пьяные дни. Солдаты тыловых частей разграбили винные склады, матросы в Кронштадте дорвались до морфия и кокаина, моё утро начиналось с полного стакана коньяка.
Меня мучили страшные боли. За полгода до революции мне удалили почку — неслыханная по сложности для того времени операция. Ваш коллега, давно, вне всякого сомнения, почивший в бозе, осматривая меня, сказал: «Вам бы на воды поехать, а не революцию делать».
Я пил коньяк, чтобы унять боль, я стоял перед народом, который больше не безмолвствовал и говорил, говорил, говорил. Я никогда больше в жизни не произносил так много речей. Я ведь адвокат, а не управляющий имением или фабрикант. Все, что я умею делать, по большому счёту, это лукаво складывать слова в предложения.
Я был не одинок в своём ораторстве. Тогда высказывались все, везде и по любому поводу. На улице, в трамвае, в трактире, в булочной стоило одному человеку что-нибудь сказать, другой тут же возражал и образовался стихийный митинг. Человеческий голос, как правило, искренний, прорвался через века немоты и бесправия.
Знаете, дорогой доктор, Россия ведь отсталая страна и тогда была, и сейчас ею остается, но неглупых людей в ней всегда было достаточно. И вот ведь парадокс русской жизни — умных людей хватает, а страна живёт бездарно. Можно, конечно, всё валить на царизм, что я делал в семнадцатом году, можно на большевиков, чем занимался всю последующую эмигрантскую жизнь, но, к сожаленью, это только ничтожная доля правды. А правда, горькая настолько, что невыносимо отравляет остаток моей долгой жизни, заключается в том, что русские умные люди обречены на непонимание. Их никто не желает слушать. Они и сами, к своему же внутреннему голосу не желают прислушиваться, придумывают успокоения ради сказочки про дураков, дороги, чиновников взяточников, бескрайние просторы, не подлежащие освоению. Чего не сделаешь, лишь бы ничего не делать. Инфантильность и расслабленность — вот основные черты умного русского человека.
А это состояние с появившимся жизненным опытом порождает тотальную безответственность: я в этом не участвовал, знал, но был против в душе, я так красноречиво молчал, я не сомневался, что это плохо закончится. Моральное оправдание — вот смысл жизни умного русского человека, а как там будет на практике, это не ко мне, пусть другие займутся, другие, но не я.
В начале шестидесятых, вскоре после карибского кризиса, меня часто навещал в Стэнфорде ваш любознательный американский мальчишка. Я понимаю вашу усмешку, доктор. Он, конечно, очень важная персона — господин Бжезинский, но всё-таки он младше меня почти на сорок лет. Бжезинский безусловный прагматик и с позиции строгой логики причинно-следственных связей он пытался разобраться в трагической непоследовательности русской жизни. В чём корни: в монгольском нашествии, в византийской наследственности, в умении правителей противопоставить защиту родного болота здравому смыслу, в изначальном евангельском пренебрежении к накопительству, в чём? По мере сил я пытался помочь ему в этом безнадёжном анализе.
Однажды я сказал ему: — Вы помните, кто основал анархическое движение?
— Кропоткин и Бакунин, — ответил Бжезинский.
— Князь Кропоткин, — сказал я. — И богатый тверской помещик Бакунин.
— Я вас понял, — сказал Бжезинский.
Я не историк, доктор, я — исторический персонаж. Точнее, я статист в той драме, которая развернулась в России в феврале семнадцатого, хоть и на первом плане. Я не собирался узурпировать власть. Я же — юрист, я точно следую терминам. Наше правительство называлось Временное. Временное, доктор. Мы действительно собирались передать власть Учредительному Собранию.
Знаете, доктор, университетские философы любят развлекать неподготовленную публику вот такими пассажами. Каждая вещь в нашем мире самоценна сама по себе. То есть каждая вещь есть вещь в себе. Но когда она соприкасается с окружающей действительностью, появляется ещё иное, не относящееся к этой конкретной вещи, но, тем не менее, неразрывно с ней связанное. По-моему, у философов это называется меон. Вот этот меон и составляет суть взаимодействия вещей в природе.
В июле семнадцатого, незадолго до корниловского мятежа, меня осенило: ту трагическую ошибку, которую совершили русские люди в конце Смутного Времени, выбрав на всенародном соборе царём дурака, повторить преступно. Не важно, состоится Учредительное Собрание или нет, важно иное — кто возглавит страну, кто тот лидер, который встряхнёт Россию и начнёт делать цивилизованное государство.
Я смотрел по сторонам. Кто? Башкироподобный генерал Лавр, искренне полагавший главным лекарством казачью нагайку? Думские депутаты, трудовики, октябристы, лицедеи и шарлатаны? Террористы эсеры, членом партии которых я некоторое время состоял? Кто? Ни одного достойного лица.
С Лениным я не был знаком. Разумеется, мы из одного города, наши отцы преподавали в одной гимназии. Но знакомы не были, и никогда не возникало желания познакомиться. Я читал некоторые ленинские статьи, они не произвели на меня ни малейшего впечатления.
Вот тогда я обратил внимание на Троцкого. Возглавляемый им Петроградский Совет был в революционные дни реальной силой, не менее реальной, чем наше Временное правительство. Троцкий был холодный и упрямый. Совсем не будучи пролетарием, он управлялся со своим рабоче-солдатским сбродом куда лучше, чем я с высокообразованным и сплошь интеллигентским правительством. Упырь — я его так определил, когда увидел первый раз в Таврическом Дворце. Упырь, ненасытный, жадный, фанатичный в своей последовательности.
Троцкий сидел на широком низком подоконнике, я стоял рядом. Мы оба смотрели в дворцовое окно. Были изумительные белые ночи. Вы можете мне не верить, доктор, но между нами действительно происходил безмолвный диалог.
— Еврей никогда не станет правителем России.
— Знаю. Для этого у нас существует Ульянов.
— Не лучший выбор.
— У нас нет выбора. Ульянов основал партию. И он не так стар, как Плеханов. И в отличие от Плеханова, он — практик.
— Он заставит вас таскать каштаны из огня, а потом бросит на съедение шакалам. Не доживёте до торжества коммунизма на земле.
Троцкий молча посмотрел мне в глаза.
— Верные люди донесли: Корнилов готов выступать на Петроград. Вас сметут, пукнуть не успеете.
— Я вызвал надёжные части с фронта.
— Ой, ли! Вы преувеличиваете свою популярность в войсках, господин Керенский. Никто вас не защитит, кроме этого бабского батальона, что расквартирован в Зимнем.
— Сметут меня, следующий на очереди Вы.
— Не понимаю, чем Керенский лучше Ульянова.
— Ульянов слишком хорошо Вас знает. Я же не знаю вовсе. Мы оба уже прыгнули в пропасть. Прекрасная возможность подружиться.
Больше с Троцким мы никогда не встречались. Никогда в жизни. Между нами установился бессловесный, определенного рода телепатический контакт. Я дал негласное указание вооружить красногвардейские отряды. Именно они подавили корниловский мятеж. Троцкий был прав, моя популярность в армии являлась сильным преувеличением. Господа генералы ненавидели меня, вернее, в моем лице эту новую, неумолимо наступавшую жизнь. Это можно понять, в их среде пределом вольнодумства была конституционная монархия на английский манер. Смешно, декабристская фантазия в стране с поголовно неграмотным населением. В том огромном списке идиотских решений, которые мне приписываются, особенно любят издеваться над моим приказом о выборности командиров. На эту тему написана целая библиотека. И каждый автор, вне зависимости от цвета, указывает, что этот приказ дезорганизовал армию и фактически привёл большевиков к власти. Да, именно так и было. Но почему-то никто до сих пор не написал, что если бы я не создал анархию в армии, полки, проникнутые царским духом, растоптали бы революцию в самом её зародыше.
Я — первый. Троцкий — второй. До появления на сцене более достойных лиц. Так, во всяком случае, думал я. О чём думал Троцкий? Сейчас я понимаю, что он вообще не думал о будущем. Как фанатик идеи перманентности, бесконечного движения, он не верит в будущее, для него будущее это смерть. Для него есть только hic et nunc, только текущий момент, и ради этого момента он готов дружить и с чёртом, и с ладаном.
Двадцатый век, доктор, начался с крушения платоновского мира идей, Троцкий наглядное тому подтверждение. Он будет делать то, что удовлетворяет его тщеславие, а противоречит это его убеждениям или нет, не столь важно.
Мы оба летели в пропасть, я ожидал бархатную подушку, Троцкий не сомневался, что вместо подушки будут острые камни.
К двадцатым числам октября большевики контролировали почти весь Петроград. Не помню, в какой из дней мне доложили, что известно местонахождение Ленина и положили на подпись приказ об его аресте. Я не подписал. Я велел изъять и уничтожить тираж газеты, где большевик Каменев опубликовал подробный план вооружённого восстания. Я упрямо делал вид, что ничего не замечаю. Я был уверен, что Троцкий понимает меня. Утром двадцать пятого октября я вскользь заметил прогуливающемуся по коридору Зимнего коменданту Петрограда генералу Здановичу: «Вы знаете, генерал, что у нас вооружённое восстание?» Тот посмотрел на меня как на умалишённого.
Я сидел в царском приват-кабинете и ждал звонка Троцкого. На столе лежал томик Чехова, бутылка коньяка была отпита наполовину, моя тогдашняя суточная норма. Я подумал о том, что уходя в революцию, не дочитал новый сборник Зинаиды Гиппиус. Уже по первым стихотворениям было понятно, что это шедевр.
«Жаль, что не успел», — подумал я. Раздался телефонный звонок.
— Александр Фёдорович! — голос телефонистки заглушался скрежетом и рёвом эпохи. — Александр Фёдорович! Я вас умоляю. Немедленно уезжайте из Зимнего.
— Кто вы? — спросил я.
— Я Лиза. Лиза Колокольникова. Я служу стенографисткой в Петроградском Совете. Я вас умоляю, бегите. Дыбенко едет арестовать Вас.
— Кто такой Дыбенко? — сказал я.
— Это матрос. Дурной человек. Он убьет Вас. У него приказ военного совета.
— Кто подписал приказ?
— Все, — сказала Лиза. — Ленин и все остальные. Они всегда подписываются все. Уезжайте, у Вас очень мало времени.
— Троцкий тоже подписал?
— Да, — сказала Лиза. — Троцкий предложил арестовать Вас в первую очередь, чтобы потом судить.
— Спасибо, барышня! — сказал я. — Помолитесь когда-нибудь за меня.
Доктор, мне девяносто лет. Я пережил всех, врагов, недругов, завистников, хулителей, Ленина, Троцкого, Николая Второго, Сталина, Черчилля, всех, кого я знал лично и многих из тех, кто слышал обо мне. Свою единственную любовь я похоронил в сорок шестом году в Австралии, её звали Лидия Триттен. Если я продолжу жить, то с высокой степенью вероятности доживу до крушения коммунизма в России. У меня есть ощущение, что пресловутая идея Троцкого о бесконечном движении воплотилась в моей жизни. Я не вижу конца. Я решил установить его сам.
Поэтому сейчас Вы отключите аппарат, который поддерживает мою жизнь, сделаете это аккуратно, чтобы не вызвать подозрений в вашей врачебной этике и тихо выйдете из палаты. Вы вернётесь через час, убедитесь в отсутствии жизни, сделаете соответствующую запись в медицинском журнале и гордо сообщите: — Я последний человек, который разговаривал с Фёдоровной.
О, РИО-РИТА
В субботу 19 июля 1941 года лейтенант Кузовкин прогуливался по парку Сокольники в ожидании Риты Пчелинцевой. Кузовкин явился на свидание заранее, ровно в семнадцать ноль ноль, и маялся от безделья в предвкушении романтической встречи.
Погода выдалась солнечная, прекрасная, по лицам неспешно гуляющих парочек и мамаш с грудными детьми совершенно не чувствовалось, что проклятый враг второй месяц топчет советскую Родину и объявлена всеобщая мобилизация.
Кузовкин купил у мороженщицы вафельный «кругляшок» и стакан ситро. Продавщица, приятная женщина с формами, бросила на него быстрый лукавый взгляд. Кузовкин гордо расправил плечи и достал из кармана галифе пачку «Казбека».
— Товарищ военный, здесь курить нельзя! — томным голосом произнесла мороженщица.
— Есть! — Кузовкин приложил ладонь к пилотке и бодрым шагом направился к лавочке.
«До чего жизнь хороша! — он взглянул на наручные часы. — Мадемуазель должна прибыть через полчаса. Если не опоздает, конечно».
Лейтенант Кузовкин был не вполне окончательный. Выпуститься из артиллерийского училища он должен был в сорок третьем, но случилась война и весь их курс срочным порядком подготовили к отправке на фронт. Позавчера выдали лейтенантскую форму и построили в актовом зале:
— Поздравляю, товарищи офицеры! — гаркнул добродушный усатый подполковник Сыпаренко, начальник училища, до невероятности похожий на маршала Семёна Михайловича Будённого. До назначения в Москву Сыпаренко служил на родной Харьковщине, характером отличался незлопамятным, за что получил от благодарных курсантов ласковое прозвище «наш Сёма». — Через неделю на фронт. Не посрамим чести училища. Позади Москва, отступать некуда. Ура, товарищи! Родным, близким и знакомым ни слова. Военная тайна!
— Ура-а-а-а! — рявкнули в ответ сто двадцать румяных физиономий.
Признаться откровенно, лейтенант Кузовкин не слишком стремился воевать. Он и в училище поступил скорей по настоянию матери, чем по велению сердца. «В армии всегда сытно, — сказала мать, будто отрезала ломоть хлеба. — Мне ещё двоих поднимать. Отец покойник одобрил бы».
Отец Кузовкина, начальник смены на заводе «Компрессор» погиб восемь лет назад в результате аварии. Кузовкин был школьником, а младший брат и сестрёнка пешком под стол ходили.
— В работяги не пойдёшь, — сказала мать. — Не из таких мы, чтобы с гегемоном за одним столом щи хлебать.
С происхождением у Кузовкина действительно имелись некоторые затруднения. То есть по отцовской линии всё было правильно. Дед из курских крестьян, после Освобождения подался в Москву и устроился подсобником на завод Дангауэра. На этом же заводе, переименованным в «Компрессор», начался трудовой путь и отца Кузовкина, поднявшегося от простого слесаря до начальника смены.
Анкетная нестыковка присутствовала по линии матери. Пока отец был живой, эти разговоры в семье очень не любили, крохотную иконку с лампадкой мать поставила в «красном углу» только на поминках. Кузовкин, хоть и несмышлёнышем был, хорошо запомнил, как тогда поморщился дед. Дед не был партийным, но как крепкий пролетарий искренне сочувствовал народной власти, в Гражданскую записался в рабочее ополчение и готов был с винтовкой наперевес бить деникинцев на подступах к Москве.
В общем, дед у Кузовкина был героический, а мать, что выяснилось по мере взросления, поповской дочкой. Отец Кузовкина закрутил с ней в разгар революции, тогда всё летело кувырком, про деда по материнской линии Кузовкин младший так и не смог ничего доподлинно выяснить. На расспросы мать всегда отвечала скупо: «Ушёл на вечернюю службу и не вернулся». Родственников по материнской линии он никогда не видел, мать, когда расписалась с отцом Кузовкина, со своей семьей порвала.
«Где однако мадемуазель? — Кузовкин взглянул на часы с нарастающей тревогой. — Неужели не придёт?»
Невдалеке оркестр заиграл «Рио-Риту».
С Ритой Пчелинцевой Кузовкин познакомился до войны, в мае. Лучших курсантов, человек двадцать пять, пригласили на бал, и не куда-нибудь, а в МГУ. Вальсам, с тихого попустительства Сёмы, курсантов обучал актёр Иполлитов-Нащёкин, шепелявый и крикливый старикашка, сильно закладывавший за воротник. Старикан был вечно недоволен своими подопечными и все два часа танцевального класса заставлял кружиться с вытянутыми на руках сосновыми табуретами, чем вызывал приступы отчаянного веселья у будущих артиллеристов. В строго размеренной жизни училища танцевальные занятия были главным и единственным развлечением.
Лично для Кузовкина возможность поехать на бал да ещё и в МГУ была как луч света из известной пьесы. Дома порядки были строгие, особенно после смерти отца, мать, будто в раскаяние за совершённое в юности предательство, всё чаще говорила о боге, не в прямую, разумеется, намёками, околичностями, но Кузовкин, парень сообразительный, очень хорошо понимал, что мать имеет в виду. «Она бы с радостью в монастырь ушла, — со свойственной юности максимализмом думал иногда Кузовкин. — Только монастырей сейчас нет, и брата с сестрой куда девать». С той же скучной занудностью она талдычила сыну в год окончания школы: «Не пройдёшь ты с такой анкетой в хороший институт. Придётся в солдатчину, в военные училища всех берут. Ты уж потерпи, сынок, службу эту окаянную, бог поможет, в люди выбьешься».
Вот Кузовкин и терпел, ненавидя до глубины души эту солдафонщину, сальные шуточки однокурсников, простых парней из деревень, коренных москвичей в училище было пересчитать по пальцам одной руки, налегая больше на науки теоретические. Наследственная поповская хитрость подсказывала: это верный способ, чтобы по получению звания направили на штабную должность в какой-нибудь приличный военно-окружной город — Куйбышев или Минск. Хорошо бы, конечно, в Москве остаться, мечтал Кузовкин, только как в Москве без протекции останешься, обязан три года в войсках отслужить. Блядь, злился Кузовкин после очередного изнурительного марш-броска по подмосковным полям, можно подумать, Родину нельзя при штабе защищать. Вообще, о Родине Кузовкин думал редко, что о ней думать, Родина она и есть Родина, она как банный лист, никуда от неё не спрячешься.
Рита Пчелинцева приглянулась Кузовкину сразу. На балу она заметно выделялась среди прочих девушек филфака, высокая, стройная, с огромным шёлковым бантом на шее, и, что особенно впечатлило Кузовкина, характерным интеллигентным выражением лица. Бойкие курсанты предпочитали дивчат попроще, так что конкурентов у Кузовкина не оказалось. Он танцевал с Ритой весь вечер и проводил до её дома на Остоженке. По дороге он самоотверженно выуживал из памяти знания о немецкой культуре, потому что Рита, как выяснилось, специализировалась на германской филологии. Похоже, Рите он тоже нравился, и это предположение расправляло крылья за спиной Кузовкина. Дом, где жила Рита, был генеральский, что также чрезвычайно обрадовало будущего лейтенанта.
— На чай не приглашу! — строго сказала Рита в ответ на возникшую молчаливую паузу. — У нас домработница баба Маня хуже испанской дуэньи. Как-нибудь в другой раз.
Кузовкин понимающе рассмеялся.
— А родители? — невзначай, по всем правилам военной разведки, спросил он.
— Мой папа — главный инженерный инспектор Западного направления, — гордо сказала Рита. — Он сейчас там… — Она махнула рукой в неопределённом направлении. — Мама, конечно же, с ним.
«Это судьба! — восторженно думал Кузовкин, возвращаясь рассветным утром в училищную казарму. — Это знак благодарности свыше, в гробу я, конечно, эту религию видал, но что-то в этом всё равно есть. Красавицу охомутать, на пятом курсе жениться, папаша, надеюсь, не такой дебил, чтобы дочку сосватать в заштатный гарнизон. Надо немецкий срочно подтягивать, чтобы было о чём с будущей невестушкой разговаривать. А глазки-то у неё блядские! Это очень хорошо…»
При этих воспоминаниях лейтенант Кузовкин помрачнел. Чёртова война, так некстати. Что они там, на границе немчуру остановить не смогли, вояки хреновы. Кузовкин вслушался в звуки музыки, эх, Рио-Рита, зловонючая пасодобль, вот такой рискованный манэвр теперь придётся исполнять.
В принципе, Кузовкин был человек неспешный, привык всё делать обстоятельно, по порядку, сказывалось материнское воспитание. Если бы не война, он готов был продолжить конфетно-букетные отношения до самой свадьбы, чтобы сорвать вожделенный цветок со всей ответственностью взрослого серьёзного человека, что, искренне надеялся Кузовкин, должно было сильно укрепить его статус в глазах главного инженерного инспектора.
Проклятая война поломала эти радужные планы. С начала немецкого нападения от Ритиных родителей не было ни одной весточки, Рита держалась стойко, как настоящая комсомолка, но в том, что она по ночам рыдает от страха в подушку, Кузовкин нисколько не сомневался. «А теперь вот и мне смерти в глаза смотреть, — искренне пожалел себя лейтенант. — Эх, непруха какая!».
Само собой, Кузовкин не верил в возможность погибели. Это было бы слишком несправедливо, со всех точек зрения, чтобы здоровый двадцатилетний парень умер от немецкой пули. Его раздражённое воображение рисовало несколько иную картину. Получить ранение, геройское, но не увечное, затем госпиталь, а уж из госпиталя главный инженерный инспектор, наверняка, вытащит его на тыловую службу. В том, что Ритин папаша скоро объявится, Кузовкин не сомневался, люди в таком чине без вести не пропадают.
Оставалось самое трудное, ради чего Кузовкин и назначил сегодняшнее свидание — чтобы Рита стала его женой. Немало бессонных ночей он потратил на продумывание плана захвата. Вариантов предложения руки и сердца в голове Кузовкина созрело десятка два, но сегодня, начищая сапоги перед увольнительной, он сердито брякнул дневальному: «Никуда не годится!» Дневальный оторопело покрутил пальцем у виска.
«Скажу прямо и коротко, — подумал Кузовкин. — По-военному: жить без тебя не могу, становись моей женой. Послезавтра на фронт, пошли в загс, а потом трахаться. Нет, про трахаться говорить не буду, сама допрёт, не дура ведь».
Он бросил окурок в бурно разросшийся куст сирени и вдруг услышал негромкий разговор на немецком.
«Не понял?! — обалдел Кузовкин. — Диверсанты, что ли?! В самой Москве, в разгар субботнего вечера. Ни хрена себе дела».
Кузовкин нырнул под куст и напряжённо вслушался. Разговаривали двое, мужчина и женщина, они сидели на лавочке спиной к кустам. Скромных познаний Кузовкина в немецком тем не менее хватило понять, что речь идёт о некоем супертанке, который парочка ожидала с минуты на минуту.
«Так, — подумал Кузовкин. Разглядеть снизу габариты диверсантов было трудно. — Мужика вырублю ударом ладони по шее, как на самбо учили. Девку свяжу ремнем. Шум поднимется, тут и патруль прибежит».
Он снял с себя портупею: «Мне и боевую награду дадут!» и рванул вперёд.
Через мгновенье Кузовкин полулежал, прислонившись к лавочке, рот заполнил резиновый кляп, туго стянутый на затылке жгутом. Запястья были прикованы наручниками к железным ножкам лавочки, уподобляя лейтенанта распятому Христу.
Рита Пчелинцева стояла перед ним, поигрывая офицерским ремнем Кузовкина и хищно улыбаясь:
— Поповское отродье! Это так ты мне собирался предложение делать.
Она нахально задрала юбку:
— Трахнуть он меня пожелал, выблядок большевицкий! Wolga, Wolga, Mutterflus.
По центральной аллее парка к ним бесшумно приближался огромный белый танк с крестами на бортах. Из открытого люка торчал транспарант: «СТАЛИН — ЧМО!»
Рита замерла по стойке «смирно» и вытянула руку в нацистском приветствии.
Кузовкин взревел, увидел на алеющем горизонте печальные глаза матери, поднял одной рукой лавочку и бросился на врага.
«Ну, ты трахнутый на всю голову! — чумазый танкист оскалил в улыбке белоснежные зубы и продолжил на чистом русском. — Зачем лавочку с собой притащил? Тут и так места мало».
Кузовкин посмотрел на лавочку, которая уменьшилась до размеров спичечного коробка и успокоилась на снарядном ящике, и с трудом выплюнул резиновый кляп:
— Ты кто, гад?!
— Гюнтер Клоузе, — представился танкист. — Кому — гад, а кому лучший мастер танковых дел во всем фатерлянде. Всё супергуд, кучерявый! Сейчас Ритхен подхватим и помчимся по твоей деревушке пиф-паф делать!
— Убью! — снова взревел Кузовкин и уткнулся лбом в холодный ствол «парабеллума».
— Сидеть смирно, цыпа! — скомандовала Рита. — Или отправлю к дедушке попу! Будешь хорошим мальчиком, возьму тебя в табун.
— Ну, ты чокнутая, Ритхен, — заржал танкист Клоузе. — Это же надо додуматься, мужиков в коней превращать. Не завидую я тебе, лейтенант.
— Это мой маленький каприз, Гюнти, — Рита показала танкисту розовой язычок. — В папенькином поместье в Померании отличный табун собрался, не хватает только крепкого русского жеребца. Мы стерилизуем тебя, милок, — в глазах Риты появился металлический блеск. — Ты будешь счастлив и заменишь в упряжке коренного Штефана. Мне этот поляк наскучил.
— Это не я, — вдруг подумал Кузовкин. — Это не со мной. Это диверсантка продавщица мороженого подсыпала в «ситро» какую-то дрянь. Сейчас проснусь и пойдём строем на ужин в столовую. Гречку с мясом обещали по усиленному пайку…
Из открытого люка раздался оглушительный рёв самолетов.
— Наши летят! — удовлетворённо сообщила Рита. — По гулу моторов догадываюсь: не все прорвались, но многие. Первый удар по Кремлю. Ну, что, лейтенант: «И на обломках самовластья напишут наши имена…»
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.