АЛФАВИТ
Повесть
Слово может солгать, буква — никогда.
А — Астролябия
Человек, который придумал алфавит, умер, но алфавит до сих пор живет. Путь лежал к книге Codex Cumanicus, сначала к копии, а затем к оригиналу, из Москвы в Будапешт, и далее в Венецию.
Путешествие мое совпадало частично с древним путем этой книги, попавшей из Куманской земли в Венецианскую республику, и тем был еще более ценен, поскольку давал повод осмыслить не только текст, но и все, что его окружало тогда и сейчас, прочувствовать то, что давало книге пищу и кровь, что составило, в конце концов, его тело. Путь, начатый мною в мае 2014 года, говорил о том, что книга была здесь 711 лет назад. Люди и города, по которым пролегал путь книги, их слова, имена, повседневная жизнь, мечты и надежды, победы и сражения, их изящные искусства и деятельное участие сопровождали меня на этом пути, как сопровождает корабль в море морской инструмент — точный и прекрасный.
Астролябии, выставленные в залах Венгерского национального музея периода Средневековья и турецкого владычества, являли собой оригиналы весьма изящные. Астролябия значится в словаре как аstrolabe, astrolabium, asṭurlāb — одно из космополитичных слов Кодекса, не требующее специального перевода. Миниатюрная астролябия неизвестного мастера из Магриба упоминается впервые в десятом веке в «Книге картины Земли» астронома ибн Корры, как, несомненно, прекраснейшая для определения азимута и незаменимая в исследованиях по сферической тригонометрии, для измерения земных предметов, определения высоты звезд и широты земных просторов. Это астролябия усовершенствованной формы, не обремененная излишествами, линейная и простая, которую можно было использовать на любых широтах. Золотые небесные сферы и изогнутые лапки «паучка», на тонкой подвеске.
Рассказывают, что монгольский хан Хулагу хотел знать будущее. Будущее, что в виде гаданий представляли ему монгольские маги и колдуны, казалось ему смешной глупой сказкой, и он велел казнить всех своих магов и гадателей за их неумелость. При осаде Багдада Хулагу сказали, что будущее он может узнать из рукописей Бируни и ибн Корры, также как о движении звезд, огромности земли и морей, тайных путях морских кораблей, и еще о том, что лежит вне пределов земли, далеко в небесах. Хулагу приказал принести ему рукописи из библиотеки Дома мудрости. По преданию, хан взял в руки свитки, увидел чертежи и тригонометрические расчеты, карту небесных тел, и ослеп на один глаз. Рассвирепев, он бросил свитки в Тигр. На глазах солдат и библиотечного архивариуса вода великой реки смыла с плотной бумаги чернила. Архивариуса пробрала дрожь, когда увидел, что на поверхности воды текст со свитка держался в целости, и этот неизвестный нам книгохранитель смотрел на тексты, не в силах оторвать взгляда, под крики Хулагу о том, что он не понимает этих слов, дьявольских букв читать не станет, о чем бы они ни говорили. Багдадский архивариус все смотрел на тексты на воде, это были отрывки из «Статики» ибн Корры и чертежи Бируни о небесных телах, смотрел, пока рука хана с кинжалом в руке не оборвала его жизнь, и кровь архивариуса не смешалась в водах Тигра с чернилами рукописи. Багдадцы и сегодня помнят, что тексты еще долгое время появлялись порой на поверхности воды, но не верили своим глазам, повторяя, что верить воде нельзя, а можно верить только бумаге.
Астролябия прожила две тысячи лет, начиная от первого ее экземпляра до последнего, не всякая на земле вещь техники имеет такую долгую историю. Полагаясь на ее точность, логичность, лаконизм и красоту, человек открыл все земные и морские пространства, она помогла его любопытству искателя, подарила новые военные и коммерчские победы, и до сих пор воодушевляет на поиск, дарит жажду нового, неизведанного, волнующего. Подлинная страсть к изучению астролябий ведома лишь знатокам, однако лучшие ее образцы способны очертить путь мысли, которая столько веков подвигала людей к испытаниям порой более рискованным, чем получение знания. Это ее изящные формы, ее механизм умный, безотказный и точный, служит и по сей день символом устремлений и побед человеческого ума. Сила и слава древнего компьютера распространилась на всю сердцевину Евразии, от Кордовы до Лахора, от Лондона до Александрии.
B — Букейханов
Яркая, наполненная жизнь Алихана Букейханова бурлила и неслась, как корабль в бурном море. От благополучной пристани сына состоятельных родителей, до Петербурга, Учредительного собрания, через штормы русских революций. Первый арест в Петербурге, где он подписал «Выборгское воззвание» о гражданском неповиновении. Высылка в Омскую тюрьму. О причинах ареста мы можем подробно узнать из письма «Почему я вышел из партии кадетов», о его категоричном мнении о независимости Туркестана, он, мечтавший о ней, приблизивший ее, обосновавший ее, погибший за нее, объяснил все открыто и ясно, об этом мы читаем в его рукописи: «Отмечу в качестве сути расхождений стремление товарищей по партии и масонских „братьев“ сохранить империю при существующих границах». Перо бежало по бумаге, опасное и тонкое, предвещая перемены для империи и для каждого живущего в ней: «Для всех народов России взошло солнце братства, равенства и свободы… Боритесь за единство и справедливость!.. Не бойтесь никого, кроме Бога, трудитесь усердно, поддерживайте новое правительство…».
Второй арест произошел в Москве. Кто не знает этого знаменитого адреса, для всякого моего соотечественника дорогого и священного, Большой Кисловский переулок, дом четыре, — светлый, с круглыми эркерами, чугунными вензелями решеток над парадным крыльцом. Стучат колеса бричек по каменной мостовой. Сюда он поселился по приглашению Ленина, не ожидая, что его привезут в эту огромную роскошную квартиру, а не сразу в тюремную камеру. Но путь на Голгофу был задуман вполне иезуитски.
Под летним дождем мостовая блестела, будто промасленная, погода стояла прекрасная, латунная уступка скользила, он вышел из экипажа, швейцар отпер дверь. Отсюда его увезли в Бутырскую тюрьму. По нашим временам, совсем близко, десять минут езды на авто. Это уже в последний раз. Приговор и расстрел приходятся на одну дату, слова, приписываемые ему, скорее всего, выдумка, поскольку никто не мог засвидетельствовать их: «Я не любил Советскую власть, но признал». Ему был семьдесят один год, говорят, он уже не оправдывался, не пытался спастись, понимая, что это невозможно, и что это последний арест. Как ни искала вдова после смерти мужа, никаких следов конфискованных писем, библиотеки, рукописей она не нашла, все уже было похищено неким частным лицом из НКВД. Тайна писем так и осталась за семью печатями. Ему не простили дружбы с Керенским, переговоров с атаманом Дутовым, не простили воззваний: «Запомните, крестьяне, рабочие и солдаты, большевики считают буржуазным предрассудком ответственность перед народом правителей, свободу слова, свободу печати, свободу собраний, всеобщее прямое тайное голосование, неприкосновенность граждан и депутатов, власть народа…». Букейханов и сейчас, как старая взрывная мина, опасен и силен, ждет, когда сработает механизм, им созданный.
Я стою на Донском кладбище перед общей могилой расстрелянных в 1937—1938 годах в Бутырской тюрьме, снег присыпает могильный холм, он, словно еж колючками, покрыт маленькими табличками с имена убитых и замученных. И я глажу руками камень, расчищая мокрый снег — «Букейханов Алихан Нурмухамедулы, 25.03.1866 — 27.09.1937, Нурмаков Нигмет Нурмакулы, 25.04.1895 — 27.09.1937». Сколько же расстрелов было в этот день в Бутырке? Букейханов, «Алаш», они заплатили по нашим счетам своей кровью на много лет вперед.
Ты помнишь это?
C — Codex Cumanicus
«Alfabetum Persicum, Comanicum et Latinum Anonymi scriptum Anno 1303. Die 11 Julii», как называет книгу библиограф Якоб Филипп Томасини в каталоге рукописей Венецианской библиотеки, открывает свои страницы итальянской бумаги. Читая эти строки, оцениваешь гармонию и лапидарность каролингского минускула. Краткость, красота и удобство этого письма было по достоинству оценено в свое время, это можно определить из того, что оно усердно использовалось в переписке Половецкого епископства с Ватиканом. Продвижению минускула способствовало и назначение в 1228 году Папой Римским приора венгерских доминиканцев Теодориха епископом половцев, когда король Бела усвоил себе титул «короля куманов».
Длинный и сложный путь проделал этот небольшой по размерам манускрипт, размером с две ладони, от берегов Крыма, от стен францисканского монастыря, до Венеции, через Будапешт, где он оставил своего близнеца, копию, его касалась рука Петрарки, как и первые руки тех, кто собирал и писал его. И теперь его ждет новая дорога, он пройдет через руки новых переводчиков, и его волшебная тень уже рассыпается по городам и весям современной половецкой земли.
Первый, беглый взгляд обнаруживает слова, живые по сей день, ничуть не изменившиеся. «Sendе, mendе yok, tavda yok, ütlü taşta yok, qïpçaqta yok. Ol, quş süt-dir» — «Нет ни у тебя, ни у меня, ни в горах, ни в каменных пещерах, ни у кипчаков, что это? Птичье молоко». Понял, пойму, поняли. Intellexi — anladim, intelligo — anglarmen, intellexeramus — anlamiş edik. Глаголы подробно разобраны: Imperfectum, Perfectum, Futurum… Лексика дипломатов, купцов, парикмахеров, скорняков, писцов, красильщиков, лекарей, язык людей благородных, словарь чувств, комплиментов, возражений, времени, пространства…
Кодекс Куманикус, птичье молоко нашей жизни, он и есть, и его нет, как сказка, он существует и манит к себе, но насладиться им в полной мере кажется невозможным, так он многолик, говорит словами бога и завораживающими загадками. Его содержание — чудо и прелесть языка, тайна и сила, красота и величие. Это живая бабочка, прилетевшая из дальних времен, и сегодня блистающая драгоценным блеском своих крыл. «Tap, tap: tamïzïq, tama-dïr tamïzïq, kölägäsi bar köye-dirgän tamïzïq. Ol, köbelek». — «Угадай, угадай: капля, капающая капля, горящая капля, у которой есть тень. Это бабочка». Угадай меня, если сможешь, говорит Кодекс. Горящая капля времени. Так говорят каменные скрижали, вечные стражи степи, возвышающиеся средь ковыля, овеваемые ветрами времени, хранящие перед лицом космоса начертанные на них буквы, ибо к небу и космосу обращены их священные и в то же время доступные людям знаки. В проповеди об отпущении грехов переводчик-миссионер просит божьей помощи в своем труде, просит, «чтобы Он позволил мне как можно быстрее и лучше научиться языку куманскому, хорошо изложить вам слово Божье о прощении всех и вся».
Бог в Кодексе имеет несколько имен: Тенгри, Тенгри-бей, Кристус. В покаянной молитве Кодекс называет бога просто и ясно — Тенгри, имя старого тюркского бога вплетается в строки Евангелия в роли Бога-отца, а порой и Бога-сына, как в вышитое покрывало вплетаются цветные нити: «Молю Деву Марию, Святого Франциска, всех святых, пусть помолятся за меня Тенгри, да смилуется Он над грехами моими. Ты, духовный отче, волею Тенгри прости мне грехи мои!».
D — Дунай
Говорят, что посреди битвы турул принес раненому, теряющему силы, князю Ракоши не только меч, выпавший из его рук, но вместе с мечом мощь и ярость самого Атиллы.
В двух шагах от старого роскошного отеля в старой Буде, где мне достался великолепный номер с высоченными потолками, антикварным комодом и узким длинным окном, колыхающим тонкую белую штору, — основательное и крепкое здание железнодорожного вокзала, несущего ореол классического немецкого замкового стиля, предок Павелецкого и Ярославского вокзалов. Минуя его, оказываешься у моста Свободы, висящего на цепях над охристой водой. Каменные турулы распростерли свои крылья, возвещая о великом переселении народов. Скажи, божий вестник, птица-турул, глубока ли вода дунайская? Холодна ли?
Мощная и сильная река катит свои воды тихо, ровно, словно погруженная в самосозерцание, и не беспокоит ее даже плавное движение большого круизного теплохода «Иоганн Штраус». Вдали, по эту сторону Буды, плотными рядами выстроились вдоль набережной добротные дома крепкого венгерского модерна, катит трамвай, темнеют барельефы советского времени с вооруженными матросами на стене старинного дома, вдали темнеет изящный бронзовый силуэт Петефи. По другую сторону, в Пеште, средневековый замок с острым шпилем опирается на скалу, словно он растет из нее. И вместе с мощным, монументальным движением Дуная, вдаль уплывает великолепный город, роскошный и восхитительный, словно гигантский ларь, наполненный драгоценностями. Холмы Дуная, спускаясь к воде, блистают куполами соборов и дворцов, не скупясь на возвышенность и блеск. Формы куполов вобрали в себя все разнообразие христианских учений. По архитектуре можно прочесть историю венгерской религиозности. Будапешт — венгерский Рим, так много эпох собрано здесь, отлито в богатом разноцветье камня, щедрых архитектурных формах, город, как магический кристалл, хранит все, что происходило здесь многие столетия. Взглянешь на любой будапештский вид, и не спутаешь его ни с каким другим городом, узнаешь сразу: это Будапешт, красивейший город мира.
Неподалеку от отеля в корчме «Сербская утка» меня ждал сопровождающий, которого рекомендовал наш научный руководитель. Он говорил по-английски и по-венгерски, аспирант Львовского университета, специалист по караимскому языку Ивано-Франковска, Луцка и Паневежиса, Александр Палий, как он представился в электронном сообщении. Готовясь к встрече, я подумала, что, конечно, надо произносить «Олэсь», с ударением на первом слоге.
E — Est
Латинское est отделяет мир мертвых от мира живых. Жаль, что в русском языке эта частица отмирает, и мы не говорим теперь «Он есть человек», а только «Он — человек». Жизненная сущность est ставит все на свои места, подчиняется логике, делит время на прошлое, настоящее и будущее, дает имена и определения всему сущему.
Надгробия кладбища Сан-Микеле залиты солнечным светом, мир вокруг многоцветен и горяч, море теплое, ласковое и мирное, по верхушкам милых гладких волн прыгают солнечные блики, в воздухе разлиты кипарисовые ароматы. Мир так радостен и уютен, что кладбищенское молчание не может вытеснить его из сознания, мир — есть, и с миром покоятся на Сан-Микеле ушедшие в мир иной. «Mors est portae, et omnis includitur», — говорит старый высокий прямоугольный камень неизвестного мне предка, на макушке камня — маленькая каменная чалма, по обычаю крымских соплеменников, буквы потерты временем, но прочесть можно: «Смерть есть дверь, и каждый войдет в нее», ниже — маленький крест, тамга рода мадьяр, и имя — Andrea Kaiali, рядом — надгробие Мариам Кайяли. Книга открыта на первой странице, и тот, кто умер, сообщает нам истину о бытии. Память и разум могут сколько угодно реять в поиске разгадок, посланник ли это был, торговец, воин, монах, писарь? Или он обжигал глину, ковал оружие, делал бумагу, был приказчиком в лавке пряностей, и его платье пахло кумином? Теперь этого не узнать, верно только то, что он жил и теперь лежит здесь, человек из рода мадьяр. Жизнь исполнилась до конца, лаконичный язык латыни слился с жизнью.
Чтение эпитафий настраивает на философский лад, скупые их строки хранят в себе сжатое высказывание о времени, они уже сами по себе есть смысл, нечто законченное, наполненное интуицией бытия. Все же потребность использовать частицу «есть» велика, это слово необходимо, хоть и делает стиль старомодным. Подобно тому, насколько «смерть есть дверь», выражение «я есть» означает «я смертен», потому как логически «я бессмертен» — невозможное утверждение. Когда человек открыл формулу «я есть», он, в сущности, открыл точку отсчета в познании мира и себя самого.
Без понятия о смерти, конечности человеческого существования, невозможно было бы существование понятия «я» вообще. Человек взывал к знаку на камне как символу вечности. О вечности говорит нам и сегодня с каменной стелы от лица умершего кагана «Надпись в честь Кюльтегина», где в тексте памятник рефреном называется — «он»: «… сердечную речь мою знайте, сыновья десяти стрел, смотря на него. Его я поставил… если до настоящего времени он есть в месте дорожной остановки, то знайте, я и воздвиг его, и сделал на нем надпись! Смотря на него, так знайте: тот камень я воздвиг, эту надпись писавший есть внук его Йолыг-Тегин».
И так говорил со мной камень на кладбище Сан-Микеле. Кайяли, конечно, итальянизированная форма его фамилии. Как звали этого человека на самом деле — Кайа? Кайалы?
Речной трамвайчик, укачивая, потихоньку удаляется от берегов Сан-Микеле, остров все уменьшается, укрывая за своими каменными стенами вековые тайны, он укрывает их навсегда.
F — Fabulas
Опять о чудесных выдумках. Волшебные сказки, чудо-шкатулки с драгоценностями, радость и счастье волшебного эпического жанра, магия выдумки, способной разволновать и согреть сердце жителя мегаполиса как горячий медовый отвар. И когда метро вздохнет запахом креозота, а сзади подтолкнет в теплое чрево андеграунда колючий ветер ноября, чувствуешь — неуютно, тоскливо, темнеет рано, темно и холодно, люди мрачные, небо серое, запах креозота. Зайдешь домой, в квартиру, где топят по-московски жарко, и под светом настольной лампы в ранний осенний вечер под шелест дождя за окном читаешь: «Я был человек, созданный по соизволению самого Черного Ворона… Судьба моя предопределена с рождения — не ведать, пока живу в Среднем мире, никакой неудачи, не подвергаться случайному несчастью». Получается, состояние человека можно преодолеть. А как же тогда быть со смертью?
И так любопытно становится, хочется читать дальше и дальше, и беспощадная колючая московская осень становится вдруг спокойной и уютной.
G — Gemini
Небо дышит майским теплом и покоем. Изредка набегает маленькое облачко, густое, и день на несколько мгновений сереет. Но вот снова листва шелестит в солнечном свете, оставляя на сухом асфальте дырчатую тень.
Ветер доносит струнную какофонию из открытых окон оперного театра. Молочные сугробы сирени громоздятся по верхам аллей, играют цветом от холодно-голубого до почти белого, сливочного, и утренний сиреневый запах так густ и прекрасен, что кажется, он беззащитен в своей щедрости и открытости, дух захватывает, и взгляд никак не может допьяна напиться этой пенной прелести. Стволы кустов спиральные, у основанья голые, и сквозь празелень можно легко разглядеть их замысловатые узлы.
Вдоль центральной аллеи — три миниатюрных, словно игрушечных, круглых фонтанчика красного гранита, чуть ниже — памятник Ауэзову, далее следуют ступенчатые фонтаны, с резным гранитным узором. Стоя по колено в воде, мы в детстве ловили в них головастиков. У этих фонтанов, под шариками фонарей, ближе к вечеру собирались местные пенсионеры. Приходил сюда и мой дед — в полотняной «ленинской» кепке и льняном френче с отложным воротником и большими накладными карманами, по моде хрущевских времен. И многие старики носили такие же кепки и френчи. Сюда приходили журналисты, литераторы, ученые — похожие на моего деда, с «Известиями», «Спортом» или «Правдой» подмышкой.
Обернешься назад, на горы, поднимешь глаза к туго натянутому утреннему ветреному атласу неба, покрытому жидкими облачками, на всю благодать моего родного города, и в который раз удивишься прелести весны, красоте регулярного парка, невозмутимому спокойствию воздуха и отцветающим тюльпанам. Все наполнено светом, и горы эпически вечные, словно каррарский мрамор, выдают в утреннем мареве каждую холодно-синюю прожилку, их вершины сеют в вышине равнодушный ко всему сахарный блеск.
Вечером огненно-рыжие закатные краски расцветят небо, вечерний горный бриз снова растреплет облака, и круглое солнце будет медленно опускаться в колючие залежи тучек на горизонте. На прощанье пискнет сонный щегол, и в мягкой тьме южных сумерек разольются ароматы молодой зелени, способные опьянять, как самые лучшие местные вина. Тебе, мой город, я посвящаю свой вояж, полный загадок и трепета перед неизведанным, путешествие, дышащее волнением перед тайнами герменевтики, перед чудом прикосновения к источнику. Колыбель моя, и материнское плато, будьте благословенны. Колыбель человеческая качается над миром, над звездами и облаками. Будь благословен и ты, спелый алма-атинский май, вестник Эдемской погоды, город под знаком Близнецов, я люблю тебя, и каждый год жду как счастье и надежду.
H — Hungarian
Кровью ли написал ты, автор несчастный? Или чернилами? Будапештская библиотека, где хранится копия Кодекса, снова принимает в свои объятья. В «Венгерской орфографии» Матьяш Деваи указывает, что притяжательные склонения имен происходит по половецкому типу, например, könyvem — «моя книга». Эмоциональное значение грамматики чрезвычайно велико. Скажем, радостное чувство вызывает уверенный суффикс –er. Придет — geler. Знающий — biler. Бряцающий, как звук оружия, звук металла в кузнице, он придает сил. Интересно изучать язык чувственно, и только потом как систему. Чувственность помогает прийти к стройности в осознании структуры и стиля, развивает память, эмоция помогает ассоциации. А стиль? Что стиль? Легкомысленный друг — соединение ума и изящества, рациональности и безрассудства, то, что невозможно постичь логически. Прилежание и старание нужны, чтобы познать его законы, но при этом можно создать и свой собственный стиль. Как объяснить это текучую массу? — лукавство, да и только. Стиль — чертова погремушка. Ремесло с загадкой, доступное многим, но мастерство избранных.
О жизненной сущности языка говорит, например, то, почему глагол в повелительном наклонении короче инфинитива, его породившего. Разумеется, повелительное наклонение, или, как говорится в Кодексе, emir — проявление власти, не утруждающей себя церемониями и сантиментами, проявление чистой силы, абсолютной воли. В этом вопросе языкознание обнимается с философией, но все равно лингвисты, эти теоретики, никогда не перешагнут трепетной грани искусства, чувствуя, между тем, ее вполне определенно. Не переступят, и верно, и будут правы — хотя, что может быть вполне определенным и верным в науках о духе — ничего, разумеется. Вот если бы выпало жить тригонометрией, была бы другим человеком, с другой судьбой, человеком, знающим толк в удовольствии от симметрии, пропорции, логики. Тригонометрическую функцию воспринимаешь как выражение абсолютного счастья, вызванного определенностью. И, напротив, физика запредельности, метафизика, сплетающаяся с философией и религией, — не что иное как смятение человеческого разума, тревожная неопределенность, убийство логики, невозможность уравнения, гибель тригонометрической красоты. Натяжение струны греческой лиры в кровь ранит пальцы играющего, но в сочетании боли и лирики рождается гармония — так и запредельность метафизики задвигает логику на задворки. С помощью неизбежной боли и крови, так и с помощью ужаса и восхищения перед хаосом запредельности возможно проще отнестись к логике, осознать и полюбить ее как высшую гармонию. Запредельность дарит изучающему вдохновение и жизненную силу.
Грешен, грешен есмь… «Радуйся, дева Мария… сын твой от Тенгри… прости нам грехи наши…». Оборвал строку в немецкой части венгерский копиист Дрюль, перенес на оборот страницы, резко прервал дыхание. Но есть радость, что Cumanicus сохранился в целости, он жив и теперь в первозданном своем виде, в результате цепи счастливых обстоятельств и случайностей. Теперь понимаешь это ясно и тревожно, боясь спугнуть, промолвив вслух, ведь язык — живой, жизненный, оживляющий.
Чувства врываются в твою жизнь неожиданно, ты не в силах управлять ими, метафизика побеждает. Ты — не есть я. Я и ты — есть мы. Сердце ухает вниз, бьется сильно и отчаянно, — все это, все, чем живу и во что верю, существует во мне, все-таки поверь, прочти постскриптум, Александр, я люблю тебя.
I — Информация
Мы тонем в дьявольском потоке информации. Он растет ежеминутно. Плывешь в потоке, только открыл одну страничку интернета. Великие события и рецепты буррито в одном флаконе, смешение великого и ничтожного в Интернете убивает любой пафос. Полонский в Камбодже, жилой комплекс с развитой инфраструктурой, новые факты о Варшавском восстании, гибридная война, звезды — жертвы фотошопа, контракт Лионеля Месси, как начать жизнь с чистого листа, поликлиники вводят в заблуждение граждан, новый двигатель Фольксвагена Туарег, самый высокий небоскреб в ОАЭ… Можно заплакать, как заплакала перед экраном компьютера Лилу из «Пятого элемента».
В потоке информации — кто успевает что-то заметить? кто пробегает не только заголовки? И замираешь ненадолго, если в заголовке — о чьей-то смерти, и несешься дальше, отмеряя дни, годы, века. Смерть в фейсбуке — страницы мертвецов, их же страницы в телефонных мессенджерах. Страница мертвого поэта так и висит в фб. А кто ее закроет? Он был одинок, распоряжений насчет страниц в соцсетях никому не оставлял. Последняя его мужественная и краткая запись о добровольном уходе из жизни, нестерпимо тяготившей его по причине тяжелой болезни, как и стихи и фотографии, так и хранятся на его странице, и случайный прохожий по страницам фейсбука взглянет, вздохнет и поставит очередной грустный смайлик, как оставляют цветы или камни на кладбище. Он написал, оповещая мир о том, что покидает его в трезвом уме и твердой памяти, это видно из строгих, без жалости и слез, строк, и тотчас совершил это. Мы прочитали, и не смогли ничего сделать. Мы, знавшие его, живущие каждый в своем уголке мира, разные люди, прочитали эти строки. Он хотел уйти достойно, и он нашел такой способ сказать нам об этом. Страницы мертвецов, которые создали некогда живые, остаются, как эпитафии виртуального мира. Виртуальный мир породил свой вид захоронений. Так посылаешь грустные смайлики покойному другу на вотсап, и вдруг мертвец отвечает: «Зачем шлешь ты мне грустные смайлики?». Очень страшно это было. Оказалось, номер уже продали другому человеку.
J — Juppiter
Говорят, на земле должен быть писатель, которому можно позвонить и спросить, если что-то тревожит тебя. Израненному и одинокому, но не сломленному, человеку нужны его тексты, чтобы стать крепче, и сильнее становился ток крови, и спокойнее билось сердце, оттого что человек этот знал — Битов есть, и он будет всегда. Эмпатический синдром автора и сам является лекарством, снадобьем, в заброшенности и асимметрии неустроенного бытия. Может, он был такой один.
Ждал и он сам тепла и заботы, как ждут тепла и заботы от него. «Не думай о том, где тебе напечататься, думай о том, чтобы у тебя был текст, который ты предъявляешь миру», — сказал он однажды. Хотелось погладить его по руке, и было стеснительно очень, а все же провела ладонью по рукаву пиджака. Испугалась, что рассердится. Не рассердился, обрадовался, улыбнулся: «Хочется греться, как на солнышке», — сказал.
Говорят, детские фотографии хранят в себе тайну, и все неминуемые события, которые произойдут с героем снимка, можно прочитать в детских глазах, ибо уста младенца глаголют истину, а глаза его — предвидят будущее. На детской его фотографии ему около года. Милый младенец, в глазах живы, беззащитны удивление и деликатность. Они были потом не раз подвержены холоду и дождю, но не спрятались, не изменили себе в ответ на грубость мира вещей и событий, остались навсегда.
Дождь идет над всей землей. Но тот, кто держит зонт над человечеством, кто беспокоится, чтобы человеку было уютно, тепло и не одиноко на земле, Юпитер Либертас, защитник свободы, он есть Битов.
К — Comanico
Спряжения chomanicho истолковано францисканским миссионером, жившим в Кафе, как настоящее продолженное время — в данный момент времени я иду, я существую, сейчас у меня есть пять листочков шафрана. Я — есть, мыслю, следовательно, существую. Я чувствую, значит, еще живу. Кто ты, автор, водящий пером по листу, такой податливый и торопящийся за сознанием, за живым чувством, потакающий собственным прихотям и при этом боящийся ошибиться, пытающийся быть объективным, насколько вообще может быть объективным живое человеческое существо, — кто ты есть, как не хранитель времени?
Трепещет над воспоминаниями, впечатлениями, обрывками фраз, хранит их, как хранят в чулане старый велосипед или чемодан без ручки, с нездоровым педантизмом архивариуса раскладывает все это свое богатство в ящички несуществующего бюро, сидит перед ним в воображаемом кресле. Боится потерять. Боится, но теряет, снова находит и раскладывает по ящичкам. Плохо помнит, куда положил ключи от дома, но воспоминания свои и ассоциации лелеет, мгновения тщится сохранить, а хуже того — вернуть из прошлого звуки, лица, слова, возродить, чтобы рассказать о них. Хорошенькое занятие, ничего не скажешь.
M — Mama
Она любит Гогена, Параджанова, Хамдамова, Жан-Поля Готье, Галлиано. Детство пронизано ее вещами, ее любовью к маленьким безделицам, к декоративным вещам — браслетам, коврам, покрывалам, вышитым скатертям, художественной керамике. Ее наряды, все с привкусом театральности: бархат, кружево, шифон. Веер, зеркальце с мамзелью Альфонса Мухи на обороте. Туфли ее всегда открытые, на шпильках, их почти и не видно, настолько тонки перемычки и ремешки. Такие туфли, кажется, невозможно носить. Только если ездишь на автомобиле с водителем. Полная беззащитность, хрупкость. Как она носит их? С тонкими ремешками. Бархатные бордовые туфли на тонком высоком каблуке. Авангард-винтаж-атлас-панбархат-шелк-запах-dior. Снова кружево, чулки со швом, серебряные босоножки на стеклянном каблуке. Как она носит эти шпильки? это страшно, будто открытый космос — на таких шпильках нельзя устоять, упадешь, подвернешь ногу, нет земли под ногами, бездна вокруг. Шпильки меняют мой взгляд на жизнь — я боюсь, что не выстою на них и погибну или получу травму. Боюсь боли.
А у нее высокий подъем — ножка крепкая, устойчивая. Hе боится высоты каблуков, очень смелая: «Ты влюбилась? Александр? Он хороший человек?».
N — No name. Переводчик
Переводчик, интерпретатор, предатель. Он один знает то, что знают двое. Проверить переводчика симультанно — невозможно, да и кто будет проверять? Ведь нет абсолютной оценки для интерпретации, это не копия. Такого сделать человек не может, это дело высших сил. Даже копия, по сути, — интерпретация.
Народ создал метафоры, сохраненные в Cumanicus. Это все же какие-то конкретные люди сочиняли, талантливые, а другие подхватили. «Кровь есть у стекла — это огонь, он разливается ящерицей по черноте». Ящерицей. У стекла есть кровь. Я испытываю ревность к восхитительным образам. Чудесны эти образы.
O — Oro. Золото
Слово — самое точное орудие, какое было когда-либо у человека, но филология еще не достигла точности угаданного слова. Ей пристала скром- ность. Она при слове, а не слово при ней.
А. Битов, «Уроки Армении»
Огромный зал библиотеки Марчиано, сверху тянутся бесконечные балюстрады с книжными полками, сверху из арки смотрит скульптура Петрарки. Чувствуешь себя маленьким в гигантском царстве книг. Письма из Министерства культуры и университета помогли проникнуть в каталог Восточных рукописей. Маленькая книга формата кватро, в пергаменте кофейного цвета, вот она. Я смотрю на нее, стараясь унести в ощущениях все до мельчайших подробностей, трещины переплета, ровность букв неизвестного монаха, скрипевшего тростниковым каламом в скриптории монастыря в городе Сарае, водяные знаки, печати владельцев и библиотекарей на страницах хрупких и сильных, красочные инициалы, легкие полупрозрачные фигуры людей и животных, набегающие на текст. Смотрю, чтобы после встречи с Кодексом войти во второй, другой этап своей жизни, уже с новой «памятью восторженной и дырявой», как пишет Андрей Битов. Руки библиотечного скриптолога в перчатках ловко управляются со страницами, к которым боязно прикоснуться. Названия камней и металлов, званий, титулов и гражданских прав, птиц и зверей, тканей и пряностей, ремесел и инструментов. Фотокамера щелкает без вспышки, тихо и стеснительно. «Argentum — Cumis», «Ferrum — Temir», «Imperator — Khan», «Rex — Soltan», «Princep — Beg», «Curia — Orda», «Necesse est — Kerek»… Снова молитвы, и снова словарь, спряжения, числительные, падежные окончания, названия стран мира и планет, словарь общения, словарь немецкий с арабской транскрипцией персидских слов, заметки по фонетике.
Солнце поднимается к зениту и щедро заливает светом гиацинты, заключенные в литую резную ограду. Сбрасываешь одну туфлю, чтобы поболтать ногой в зеленой воде канала, сидя на горячих камнях мостовой. Мы смотрим, как гондольер выруливает на Большой канал и неторопливо гребет, напевая песенку. Песенка простая, о гиацинте, который рад, когда светит солнце и грустен, когда накрапывает дождик. Негромкий и светлый тенор, приятный, как теплое молоко. Мимо, ненадолго заглушив песенку, пробегает водный трамвайчик. Лодочник сворачивает в мастерскую, что на пути к пристани Сан Базиль.
На площади Манин мы покупаем зелень, томаты и сыр. Кажется, это счастье будет длиться бесконечно.
— Выходи за меня?
Мы долго идем узкими улочками, мимо витрин с красочным венецианским стеклом, мимо уличных лавок с карнавальными масками, толкаясь в толпе туристов.
P — Poem
Если вы бывали когда-либо в ущелье Медео близ Алма-Аты в октябре, вы согласитесь, что краше этих мест в изобильной палитре осени, от теплых, золотых тонов до багровых, холодных и синеватых, трудно найти в мире. Я люблю эти горы и холмы, поросшие густыми травами, дымчатым ельником и, конечно, сильными и густыми яблонями, асфальтовую дорогу, уводящую далеко в горы, яркое южное небо и непривычный для приезжего разреженный воздух. Здесь я родилась, в городе душном и задымленном, подпираемом снизу, с низменности, промышленными предприятиями, и уходящем вверх, в горы, в поднебесный климат и нетронутую альпийскую природу. Люблю эту землю безотчетно, инстинктивно, как ребенок любит мать, живу давно уже далеко отсюда, и дышу воспоминаниями о детстве, проведенном здесь, как человек дышит кислородом. Но, как говорил Чаадаев, выше любви к Родине — любовь к истине. И потому, уповая на высший разум и отдаваясь течению времени, стараюсь припомнить все, не лукавя, прося лишь путем припоминания понять, открыть что-то более важное, ради чего стоит жить, и заплакать, принимая все, что было, и радоваться, прося прощения и спасения.
S — Sus. Свиньи
Рукопись, не вошедшая в Абердинский бестиарий
Свиньи — социальные животные, и в своем обществе всегда образуют строгую иерархию. Самый крупный самец доминирует даже в небольшом стаде. Вопрос о лидерстве решается путем поединков, в результате чего вожаком становится наиболее сильная особь.
Джойс писал в метафорическом смысле, что, мол, «Ирландия, как старая свинья, пожирает свой помет». Но и Хронос пожирал своих детей.
Существует предубеждение, что свиноматка без хвоста, как воплощение самого дьявола, поедает поросят. Природа устроила так, что свиноматки едят поросят в случае плохого прикорма, от голода и жажды. Взрослые особи проходят мимо погибающих поросят совершенно равнодушно. В связи с этим возникает вопрос об отсутствии у свиней интеллекта. Но дело в том, что свинья чувствует приближение смерти. Она улавливает приготовление к убою, которое проводят хозяева, слышат звуки, голоса, видят какие-то действия, и это заставляет ее прятаться в глубине загона.
При кормлении к яслям подбираются первыми доминирующие самцы, и более слабым особям может постоянно не хватать корма, вследствие чего они могут заболеть или издохнуть.
Свиньи могут проявлять агрессию к своим соплеменникам. Это происходит в случаях тесноты в загоне, при борьбе за корм, при плохих условиях содержания. При хорошем питании, в хорошо организованной жизни в загоне социум свиней настроен более дружелюбно.
Поначалу это было священное животное древних египтян. В образе черной свиньи являлись людям два божественных родных брата — Осирис и Сет. Осирис научил людей землепашеству, виноделию, садоводству. Но после того, как Сет победил Осириса в битве за власть, и надругался над его телом, а именно отняв его мужское достоинство, боги прокляли Сета. С тех пор свинья как священное животное Сета стала «отвращением для богов», нечистым животным. Досадно, что далее данное отношение к свинье перекочевало в Ветхий Завет и Коран. Тем не менее, небесная богиня Нут еще долго изображалась древними египтянами вместе с маленькими звездочками в виде поросят.
U — Urban
«Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов, кто не задыхался на черных лестницах, путаясь в жестянках, под мяуканье кошек…» — чудесно, точно, чувственно написал О. Мандельштам в «Холодном лете».
В то время качнулся роскошный, блистательный Кузнецкий мост, раздвинулись здания, оторвалась ветвь Ар Нуво от стены и полетела в небе над банкирскими зданиями, булыжная мостовая пошатнулась под ногами. Волнение заливало светом постепенно, как неон окатывает улицы в октябрьских сумерках, и все в мире стало празднично, как на рождественской открытке. Саша приехал в Москву. Словно промасленная, блистала каменная мостовая в свете фонарей, и очертания домов становились резче, чувственнее, ярче. Все, ради чего бьется сердце, ради чего совершаются открытия, ради чего начинается утро и приходит ночь, это был он. Саша здесь. «У нас мобилизация. Уезжаю на военные сборы в Киев…» Этого не могло быть, но это случилось, мы не произносили слово «война», но оно вдруг стало настоящим, осязаемым. Сердце летело вниз. Слезы ни к чему, нам оставалось молчание, неизвестность, вероятность смерти. «Это скоро закончится, скоро, я знаю… Не будем плакать, верно? Телефон у меня будет, там разрешается, я узнал. Ты поняла? Ты слышишь?».
Z — Zifalom
Книга Зифалома была для меня открыта, и известна в той степени, которая была нужна для исследования Кодекса, книга городка Зифалома, где мы посетили библиотеку музея венгерского языка. Теперь все, что касалось Кодекса, врывалось в эту книгу в виде живых картин.
Небольшой современный зал со стеклянными стенами под белой аркадой потолка демонстрировал слова на табличках, развешенные, как на ветвях дерева, на белой бечеве, от одного ствола во все стороны зала. Школьники, пришедшие на экскурсию, разглядывали слова, висящие в воздухе на табличках, преломляющих свет солнечных лучей, падавших в высокие окна.
За окном автобуса из Зифалома в Токай мелькали виноградники, в этом году залитые дождевой водой. В Токае, рано утром, на маленьком подворье винодела, мы застали Атиллу, его хозяина, врасплох. Атилла, выглянув из-за плетня с глинянными горшками, обрадовался иностранным гостям, заговорил по-английски, поспешил накрыть столик во дворе, поросшем подсолнухами. Отпер винный шкаф, предлагая выбрать бутыль на свой вкус. Из темноты винодельни его фигура темнела на фоне подсолнухов в ярком солнечном свете. Он поднял глаза к небу, глотнул абрикосовой настойки из маленького стеклянного стаканчика, улыбнулся, глядя на нас, на свой двор, на подсолнухи, и удовлетворенно сказал: «Life is miracle!». В тот момент, когда еще не было ясно, чем окончится путешествие Кодекса, когда тот, кто вез ее, рисковал быть убитым, сгинуть в долгом и опасном пути, потеряв этот труд навсегда для мира и для людей, перевозчик проявлял особую бережность, книга была очень нужна. Мой путь за книгой был окончен, жизнь внесла свои коррективы, точнее, она шла своим естественным ходом. Но мы всегда храним красоту и любовь, которую дарит нам наш путь, мы не можем это потерять, даже если не знаем, чем это закончится. Хрупкость жизни не пугает нас, когда мы обретаем нечто прекрасное, как эти буквы и слова на страницах старой рукописи. Жизнь продолжалась, добавляя свои строки в книгу, которую мы пишем каждый о себе.
МАЯТНИК
Повесть
В руке учителя физики качается маятник, серый камешек на веревке. Раз-два, вправо-влево. Раз-два. Роланд Петрович качнул маятник сильнее, и время заторопилось. Маятник не знал прошлого и будущего, но своими глазами мы видели, как идет время. В то же время некий невидимый небесный маятник тоже двигался то быстрее, то медленнее, отсчитывая время нашей жизни.
Вечером Рональд Петрович повел нас в кинотеатр на фильм «Амакорд». Пленка кинопроектора бежала, отмеряя время жизни других, не знакомых, но таких близких нам людей. В фильме шел снег, и юный темперамент героев кипел и противоречил дряхлой морали учителей: «Ты трогаешь себя? Ты знаешь, что Святой Луиджи плачет, когда ты себя трогаешь? — Пусть плачет себе на здоровье». Просмотренные кадры уходили в прошлое вместе со слезами и горькой иронией. Но навсегда остался привкус легкой грусти и надежды на лучшее. Мы выходили из кинотеатра в темноту города, и впечатления волновали, заставляя сердце биться сильнее, в эти моменты жизнь разворачивалась перед глазами во всей ее широте.
Красивое лицо Рональда Петровича, мужественное, скуластое, его аккуратные небольшие руки, громкий голос, его натура независимая и страстная, восстают в памяти часто, то удаляясь, то приближаясь. В моем городе детства учитель физики восхищенно рассказывал нам о романе «О, дивный новый мир» Олдоса Хаксли, только что вышедшем в журнале «Иностранная литература». Искренний и порывистый, голос его грохотал над школьной лабораторией: «Как, как вы могли его не прочесть?!», учитель трагически сотрясал руками в воздухе. Мой сосед по парте надувает презерватив, шарик плывет над партами, с грохотом лопается. Мы хохочем. Помню гнев Рональда Петровича, его раскрасневшееся лицо. Учитель громко кричал, но в этом голосе никогда не бывало злости, это был, скорее, праведный гнев.
Рональд Петрович требовал «легко понимать» устройство линзы, не усложняя, воспринимать своими глазами, и только потом переносить все на бумагу в виде формул и задач, расставлял линзы на кафедре рукой привычной и естественной по отношению к любимым вещам. И даже в этом чувствовалась его внутренняя сила и свобода человека, умного, доброго и строгого.
Троллейбус катил учеников с учителем мимо площади, ее осыпал снег, в ночном небе проплыло горящее неоновым огнем знакомое с детства изображение Ленина на фасаде обкома партии. «Хоть есть на свете много стран, куда хотим попасть, но всех милее город наш, где родила нас мать», — в голове все звучали слова простой песенки из фильма.
АЭРОПОРТ
Прошло много лет. Маленькое немноголюдное здание аэропорта Федерико Феллини дремало в июльской жаре. Хотелось узнать город Римини и его жителей, у которых «натура надменная, но щедрая, преданная, но упрямая», как говорил адвокат в «Амаркорде».
На автобусной площадке сразу по прилету украли чемодан. Служащие контор по аренде автомобилей, туристических агентств, провизор из аптеки, встрепенувшись от дремоты, поспешили за мной, на помощь. Наша маленькая взбудораженная процессия мигом домчалась до полицейского участка аэропорта.
Участок напоминал небольшой офис, все в нем было белым и чистым — столы, пластиковые стулья, конторские шкафчики. Пожилой жандарм неспешно принял жалобу, сетуя, что видеокамеры в аэропорту сегодня не работают, и вообще воров развелось до черта, но дело чести итальянской полиции приложить все усилия… Двое его коллег куда-то тихо удалились. Ощущение безнадежности моего дела уже переросло в смирение, когда меня окликнули снаружи: чемодан был найден.
Помню милые лица тех людей, работников маленьких контор аэропорта, обрадованных счастливых завершением дела, улыбки на их лицах. Все запыхались от суматохи и беготни, но глаза просветлели, они уверяли, что Римини приветлив и прекрасен.
КИНОТЕАТР FOLGAR
Тени наклонных черепичных крыш отсекали солнечные лучи, стены домов отзывались на геометрическую игру солнца, принимая на себя прямые линии света и тени. Тонино Гуэрра писал, «слова звучат по-разному под дождем или на солнце». В июльском Римини солнечный свет заливал все вокруг, слова становились тяжелее, глаза уставали различать детали, хотелось обрести тень, чтобы вновь узреть четкие очертания предметов. Света было много, он становился осязаемым, его всеохватность придавала происходящему вокруг эпическое звучание, поскольку в окружающем пространстве царили только солнце, синее небо и светлый камень.
Пустынная, гладкая каменная мостовая пролегала вдоль хай-тековского невысокого здания банка, собора Малатестиана, полуразвалившейся римской аркады, небрежно поросшей кустарником.
Проспект императора Августа в полдневном зное навевал звуки и голоса древнеримской улицы, всплывали образами отдаленного времени гул толпы, грохот колесниц, несущихся на скачки, теснящиеся к стенам прохожие, торговцы, прячущие свои утлые прилавки от разгоряченных лошадей и клубов пыли. Блещущий буржуазной респектабельностью современный проспект Августа переносил через время и пространство, не давая забыть, тем не менее, его великое прошлое, напоминая о нем молчаливыми камнями римской мостовой, до блеска отполированной временем.
В тот день вдоль проспекта расположились ряды блошиного рынка. Звуки церковного колокола, плывущие навстречу, освящали эти бесчисленные предметы разных эпох: парадное зеркало в позолоченной раме, механическую машинку Зингера, модель каравеллы, гипсовую голову Нептуна, застывшие фонтаны люстр венецианского стекла, пасторальный пейзаж эпохи рококо, секретеры, хранившие чьи-то тайны, глазурь фарфоровых статуэток, блюдо с изображением битвы испанца с сарацином, портрет святого семейства, прислоненный к фонарному столбу.
Из кафе доносилась знаменитая песенка из фильма «Сладкая жизнь»: «Рынок иллюзий — самый потрепанный, на нем мы продаем славу и надежду, здесь вы можете купить и успех, но какую цену вам придется заплатить?..». Интересно, почему именно эта музыка звучала тогда, как будто кто-то неведомый знал, о чем я думаю? Нет, это, скорее совпадение, и мы отмечаем в окружающем пространстве то, что интересно нам.
Незаметный и скромный, в первом этаже жилого дома показался старинный кинотеатр Folgar, знакомый по тем самым кадрам из далекого детства. Здесь Тутти увидел Градиску, и забыл обо всем на свете.
Старый кинотеатр ждал реставрации. Деревянная овальная табличка облупилась, на грязном стекле желтела старая афиша «Фестиваль Фонда Феллини» с красноносой рожицей клоуна. Вход был заколочен фанерой, окна усыпаны следами дождя. Хорошо, что довелось увидеть кинотеатр первозданным, обветшалым и одряхлевшим, в таком виде он олицетворял то, старое время.
На террасе подали кофе. В тени он был дороже, чем на солнечной стороне террасы. Рядом высилась фигура Юлия Цезаря, подарок городу от дуче. Трагические глаза Мадонны с картины святого семейства взирали куда-то вверх, где на серой стене бронзовела памятная доска с барельефом суровым и немногословным: три оборванные веревочные петли виселицы, в память о трех казненных на этой площади участников Итальянского Сопротивления.
Я все еще здесь, на улочках Римини, воспетых Пасколе и Д’Аннунцио, среди птиц, домов и деревьев, и истертые воспоминания, подобно звукам плывущей в воздухе мелодии, наполняются яркими красками и свежестью.
ЛЕСТНИЦА В НЕБО
Ступени металлической лестницы ведут на жестяную крышу магазина одежды. Отсюда мы с Куколкой, моей подругой, пятилетние девочки, смотрим, как из школы возвращается Костя, первоклассник. Сентябрьский веселый ветерок подгоняет по асфальту красные кленовые листья. Костина голова мелькает среди листвы. И тут он замечает нас. Ветерок дует сильнее, Куколкина юбка вспархивает. «Мадам, вы, кажется, сверкаете», — Костя невозмутимо глядит снизу. Куколка краснеет и одергивает сарафан. Костя сворачивает в свой подъезд. «Ты слышала, как он сказал? Галантный…» — вздыхает Куколка.
С балкона нашего отеля хорошо смотреть, как ярко и мощно сияют звезды южного неба, как слегка колыхается белье на соседских балконах и покачиваются огромные веера старых пальмовых ветвей. В темноте, на стене напротив ярко светится узкий прямоугольник окна. Вдруг ставни хлопают, и желтый прямоугольник исчезает, словно его и не было. В безветренной ночи тонет теснота черепичных крыш. Уличный фонарь в узком проеме дворика бросает оранжевый конус света на приставленный к стене мопед. Чуть далее, за апельсиновыми деревьями, тянутся железнодорожные столбы, ночная электричка на Фаенцу коротко простучит колесами, негромко присвистнув, и исчезает. Приятно сидеть на нагретых ступенях лестницы, ведущей на крышу, ощущать себя немного над землей. Отсюда жизнь видится по-другому, как будто летишь невысоко и легко в прозрачном воздухе, над оливами и пеньями, в серебряном свете месяца, среди кучерявых очертаний облаков на небе бархатных угольных тонов.
Метафизическая лестница нужна, только если она устремлена в небо. Человек, взобравшийся по ней, кричит, как дядя Тео из «Амаркорда»: «Я хочу женщину! Я хочу женщину!».
GENIUS LOCI
Улица Гамбалунга, высокая и узкая, вся в сером камне, прячет свои богатства за холодным цветом высоких стен, создающих замкнутую тень. Внутри тенистого дворика, увитого плющом, за узорной решеткой скрипит, пропуская посетителя, тяжелая дверь библиотеки, где хранится первое издание «Божественной комедии». Бьет церковный колокол. На пустынной улице идет женщина, катит велосипед с корзинкой, откуда торчат пакеты с зеленью. Оставив велосипед у стены, она, перекрестившись, входит в ворота собора.
Дремлют полуденным сном восхитительные изящные городские усадьбы, окруженными высокими ажурными решетками, свешивая на улицу пышные ветви садов. Между ветвей, на доме юного поэта Джованни Пасколи хорошо просматривается табличка с надписью романтической и возвышенной: «Он жил здесь при подготовке души и разума к поэтическому творчеству…». Из высокого узкого окна меж тонких колонн доносится фортепианная музыка, через открытую ставню виднен уголок тонконогой софы, ветер романтично треплет прозрачную штору.
Город ведет дальше, в этот вечер тихий и светлый. Над горизонтом тянется тонкая гряда облаков, подрумяненных закатом. Низкое солнце освещает камни моста Тиберия, белые, покрытые медными пятнами старого мха. Стальная вода реки недвижна, лишь изредка вспыхивает хрустальными бликами вечернего света. Яркие островки ряски замерли на поверхности воды вдоль берега. По ту сторону моста, вдали, торчат башенные краны, а перед ними, вдоль набережной нестройно теснятся домики под черепичными крышами, прижавшиеся друг к другу, и высится колокольня церкви Святого Михаила. Это Сан-Джулиано. Говорят, в каменной кладке моста есть несколько камней, заложенных Цезарем, и на них каждую ночь появляются слова послания императора, и быстро исчезают, что никто не успевает их прочесть.
Пожилой, благородный, модно одетый сеньор, красивый, с прямым римским носом, этакий щеголь в синей льняной рубашке, белых шортах и шляпе итальянской соломки прогуливает рыжего шпица. Его лицо сияет, когда он слышит вопрос: где найти народные рисунки на стенах домов, муралес, рисунки о Феллини?
Кто мы? И дом наш — где? Возможно, дом мы ищем там, где люди незатейливо и буднично, как рыбаки с берегов Мареккьи, воспринимают свой невод, улов и непогоду. И чтобы вернуться к своей собственной первозданной природе, мы ищем того, кто расскажет нам историю об этих людях беспристрастно и увлекательно, с мастерством непринужденным, таким, что рассказ этот покажется не придуманным, а существующим от века.
Невидимые следы людей оставались на мостовой Сан-Джулиано, живого, красноречивого и колоритного, и в его воздухе великий рассказчик находил свои образы. Вот и он сам, нарисован рукой неизвестного художника на стене дома, среди узких улочек Сан-Джулиано. Трава пробивается сквозь щели мостовой, возле стены прыгают воробьи. Размятый в руке листочек лимонного дерева терпко благоухает, сушатся скатерти на веревке, натянутой меж домов над улицей, во дворе рядом с кадками герани стоит крошечный красный автомобильчик «Пежо».
Градеска глядит со стены из темной комнаты, уперев тонкую руку в длинной перчатке на круглое бедро… Угощайтесь! Возможно, имена авторов этих рисунков хранят керамические таблички на дверях Сан-Джулиано: капитан Рампи Тибальдо, адвокат Лорна дель Пакко, семья Джирардели-Уголлини. Он их, плоть от плоти, естественное продолжение их жизни, их современник. Они любят его и сегодня.
Мы всегда вспоминаем. Плывем на большом корабле под названием жизнь. Почтенный синьор показал в сторону церкви — возможно, вполне возможно, здесь молился юный Феллини и его друг Тутти, и здесь грустит статуя Святого Луиджи, и плачет, когда Тутти трогает себя. Тихая, сдержанная радость незнакомого сеньора говорила лучше всяких слов, что Феллини здесь, с нами, вот пройдитесь, и вы поймете. Он никуда не уходил, возможно, он ненадолго уехал, но оставил записку, чтобы его ждали.
Солнце снижалось, тени становились резче. Тонкая девочка лет десяти в скромном платье и легких туфельках шла куда-то совсем одна по пустой вечерней узкой улице вверх, по направлению к большой дороге. Будто призрак из фильма «Дорога», она обернулась, гордо повела плечами, и двинулась дальше, словно взрослая, к большой дороге, горящей светом электрических фонарей и шумящей дорогими авто, пока горизонт не поглотил ее.
БЕЛЛАРИВА
В Римини говорят: даже если вы совершите путешествие по всей земле, вы никогда не узнаете столько, сколько расскажет вам море, море хранит больше знаний, чем что-либо на свете, только если вы способны заставить море говорить. Море правдиво. История и литература лгут, но литература лжет символически, стремясь к правде, история не стремится к правде, и потому лжет буквально. Вечный песок, пыль забвения………………………………………………………… вечные волны, хэштег — море, #вечность.
Благословенные берега Адриатики, Эмилия-Романья — царство бугенвиллии, нежного, но весьма жизнестойкого цветка, который еще называют «бумажным». Белый, сиреневый, синеватый. Он здесь повсюду. Тонкие лепестки осыпаются на песок, отдавая свою красоту этой земле всю до конца. Спеет виноград, слышатся тягучие гласные в темпераментной речи наследники кельтов и римлян, их певучие интонации. Они ездят повсюду на велосипедах и мопедах, деликатно уступая дорогу прохожим и друг другу в невообразимой тесноте и суете узких улиц, везут своих крошечных малышей и корзины со снедью. И повсюду здесь морской ветер, соленый ветер, от которого вьются волосы.
Белларива, «прекрасный берег», оказался раем вполне осязаемым, районом отелей, мускатного винограда, олив и пляжей. День начинался, море играло лазурью. «Белла, чао!» — пожилой худощавый старик в черных шортах и соломенной шляпе помахал приветливо рукой. Он пытался выудить своего внука из-под лодки, лежащей на песке вверх дном: «Ну давай же, вылезай, Паоло! Нечего там сидеть!». «Чао!» — крикнул мальчишка, вылезая из-под нее. «Это мой внук! Откуда вы?» — спросил старик. Мальчик улыбнулся и тоже помахал рукой. «Меня зовут Витторио. Я вам расскажу про Тоскану», — сказал он.
Семья Витторио, его жена, дочь, зять, внук Паоло и его старшая сестра Джулиана сидели под зонтиками в шезлонгах. Витторио достал из сумки карту Тосканы, показал крепким, грубым от трудов пальцем: «Вот моя родина, а вот Флоренция. Мы с Энрикой работаем на экологической ферме, делаем вино, у нас фабрика, очень маленькая фабрика…», — он протянул мне бутылку белого вина. «Мой отец полицейский, он охраняет Палаццо Веккьо, — сказала Джулиана, — и если вы приедете во Флоренцию, он проведет вас ночью в музей. Вы бывали в музее ночью?..» Они хотели поговорить с незнакомым человеком, как будто ловили каждый момент жизни как ценность и как подарок, который надо использовать с радостью и разделить с другими, и делали это непринужденно и просто.
Аккордеон ресторанного певца на открытой террасе развлекал иностранцев старой итальянской песенкой: «Ты хочешь выглядеть американцем!.. Послушай-ка, кто тебя заставляет это делать? Ты танцуешь рок-н-ролл, ты играешь в бейсбол, но деньги на „Кэмел“ тебе дает мамашина сумочка!»
Нежные, бархатные песчинки, нежное теплое море навсегда слиты для меня с прибрежным привалом римских солдат. Каков же процент человеческой крови, что остался в белой воде Адриатики за всю человеческую историю до наших дней? Или она поглощена, растворена среди песчинок и соли, и от нее ничего не осталось? Конечно, что тут скажешь, море пронизано страстью, оно может рассказать тебе больше, чем земля, если ты спросишь его о чем-то.
ЖЕЛАНИЯ
В автобусе школьники расселись повсюду — на полу, на ступеньках. Класс галдел, как стая сорок, смущая окружающих, но учителя имели вид отстраненный. Молодой учитель, красивый, стройный, в джинсах и клетчатой рубашке глядел задумчиво в окно автобуса. Его ученица, в коротких шортиках, светловолосая «Лолита», с лицом еще детским, сзади обхватила своими руками его за плечи. Перегибаясь, в тесноте автобуса, она переместилась и стала перед ним, взяла ладонями его голову и заглянула в глаза. Учитель стоял, глядя куда-то вдаль, вдоль ее плеча, и не двигался.
Владелец нашего небольшого частного отеля Эмилио готовил кофе для постояльцев в темноте бара. Вскоре он вышел из темноты на террасу, глядя на экран телефона. Глаза его радостно блестели:
— Ты слышала? Взрыв в аэропорту Стамбула. Теперь больше туристов приедет ко мне. Что? Конечно, мне жаль людей. Это просто бизнес, ничего личного. А знаешь, почему провинция называется Эмилия-Романья? Это в честь меня!..
Появилась Сюзанна, подруга Эмилио, настоящая красавица. Большие выразительные глаза, прямой острый носик, бледность лика с полотен Ботичелли. Легкая фигура, светлые короткие волосы, открытое зеленое льняное платье, гранатовые бусы.
И при такой-то роскошной подруге Эмилио никогда не упускал возможности случайного флирта. Своими комплиментами он заставлял женщин смущаться, с удовольствием наблюдая это смущение. Когда у меня из номера пропало нижнее белье, он будто удивился: «У нас никогда ничего не пропадало» — «Но оно пропало. Хочу констатироваться факт, это неприятно, согласись». — «Ты не могла его потерять?» — «Как я могла его потерять?!» — «А тебе и без него хорошо!».
Вместе с дух Эроса, что витает здесь повсюду, не требуя оснований, через пару дней незаметно вернулась пропажа в мое отсутствие, разложена была красиво посредине кровати.
Я постепенно привыкала к местной привычке с легкостью заговаривать с незнакомцами, к нечаянным комплиментам, горячим взглядам, воздушным поцелуям, откровенной сексуальности, что прячется за вежливостью, легкой рисовкой и прелестными манерами.
— Пойдем, хочу показать тебе нечто прекрасное, — сказал Эмилио.
В его саду, если так можно было назвать узкую полоску земли вдоль стены отеля, из земли остро торчали стрелки зеленого лука. Он опустился на корточки перед ними.
— Посмотри, как красиво!.. Чиполлино…
ФЛОРЕНЦИЯ
Сганарель: Однако нужно же во что-нибудь верить.
Во что вы верите?
Дон Жуан: Во что я верю?.. Я верю, Сганарель,
что дважды два — четыре, а дважды четыре — восемь.
Ж.-Б. Мольер
За окнами неслись горы, синеющие высокими пеньями, средиземноморскими сосенками, напоминающими руки земли, тянущиеся к небу, и бесконечные поля виноградников, ждущих урожая. Как будто небесная огромная гребенка причесала эти горы, оставив ровные ряды. Станции были похожи друг на друга — небольшая церковь с живописными потеками на стенах, двое полицейских, прогуливающиеся вдоль платформы.
В Фаенце подсели двое молодых людей — итальянка и африканец. У парня был с собой музыкальный инструмент, наподобие лютни, с круглой декой оранжевого цвета и длинным тонким грифом.
— Он сделан из тыквы, — сказал парень. — Хотите, сыграю?
Он водил смычком по длинным струнам, то склоняясь всем телом к лютне, то отклоняясь, будто танцевал с ней, обнимал ее, глаза его блестели. Музыка была такая же красивая, как его движения, стесненные пространством поезда, она вырывалась из обыденности, преломляя обычный день и заставляя всех, кто ехал в этом вагоне, неожиданно примолкнуть и прислушаться. Поезд приближался к Флоренции.
До Санта-Мария-дель-Фьоре пешком — минут двадцать. Навстречу по тротуару идет женщина, катит велосипед, она поднимает глаза и просто улыбается. Невозможно не улыбнуться в ответ. Просто улыбнуться незнакомому человеку — проще некуда, но это наивысшая точка цивилизации.
Тонешь в этих улицах, залитых солнцем, с бесконечным рядом бутиков, толпами народа. Город в солнечном свете разворачивается перед тобой, как пергаментный свиток, потрескавшийся и выгоревший от времени. Повсюду солнце, жара, небо белое, как сахар, хочется пить. Улицы выводят к собору, толпа сгущается, камеры вспыхивают все чаще, частокол поднятых рук с телефонами устремлен ввысь…
…воинство туристов, вооруженное селфи-палочками, поток разноязыкой речи, шутки, смех, чей-то ребенок хнычет и просится на руки, камеры, видео, позирование, очередь в храм, уходящая за горизонт, гиды с зонтиками… неожиданно волны выносят тебя к стене гигантского сооружения, напоминающего белизной мрамора огромный сахарный дом, и видишь прямо перед собой, глаза в глаза, Святого Франциска. Далее следуют и фигурки других святых, деятелей церкви и ангелов в стенных нишах, они все разные, и даже выражения лиц у них разные. Зной и солнце воспаляют воображение, перед глазами растет вавилонская толпа строителей собора, каменотесов, скульпторов, гранильщиков, гравировщиков, живописцев, стекольщиков, рабочих, готовивших раствор и поднимающих на лебедках куски мрамора на высоту, чувствуешь их изнеможение от летней жары, видишь их лохмотья, дырявые башмаки, миски, из которых они едят прямо здесь, на улице, чтобы не отвлекаться от работы, ведь порой и работают они за миску этой самой еды, их огрубевшие руки, покрытые мраморной пылью, их загорелые лица, на которых руки тоже оставляют мраморную пыль… эти люди дышат мраморной пылью, бесконечной мраморной пылью, ибо сколько же нужно каменных составляющих разной формы и цвета, чтобы сложить мозаику для этой огромной махины в форме креста, призванной напугать человека своей массивностью и внушить ему страх перед чем-то высшим. Видишь деревянные леса кватроченто, не всегда надежные, представляешь, сколько вот таких простых, и гениальных людей, чей гений нужен был лишь как средство возвеличивания божества, а не как ценность сама по себе, падали с этих лесов и погибали, умирали от труда или чумы, и никто не знает их имен, никому не нужны были эти имена, безымянные художники веками строили то, на что щедро отсыпали золота флорентийские дожи. Мастера выкраивают гроши из жалкого заработка для своих семей, покидают родные крохотные Сан-Лео, Марчану, Подджо, Пьомбино, Таламоне, Монте Арджентарио, Джаннутри, Питильяно, Аббадию Сан Сальваторе, деревни на склонах Амьяты, Монтальчино, Пьенцу и Монтепульчано, Монтеридджони, Колле-Вал-Д'Эльсу… И не было и мысли, что даже часть несметных средств, потраченных на божественную идею, дала бы им новое жилье, пусть скромное, школу для детей, пусть самую простую, дорогу получше, чтобы добраться из Флоренции до этих самых затерянных в глуши Джаннутри или Пьенцы.
Усевшись на мраморные ступени у палаццо Веккьо, поднимешь голову, и обнаружишь сплетение мужских и женских тел на античные сюжеты, созданные с избыточной пылкостью. И даже конь, укрощенный Гераклом, выворачивает свою мощную шею так, что видны надувшиеся вены и напряженные мускулы. И кровь начинает стучать в висках, обманутая блеском пресыщенных роскошью больших городов.
В полукруге арки, открывшей кусочек неба, чернеет точеный торс Персея с головой медузы. Работа Бенвенуто Челлини. Все же медуза не похожа на мертвое чудовище, она похожа на женщину после соития. Тем не менее, призыв на пьедестале «Ad astra» — «К звездам» напомнил об одном биографе Челлини, который утверждал, что в этой работе скульптора зашифрована суть любви мужчины к мужчине. Биограф также упоминал список отца церкви Климента Александрийского, где значились все влюбленные античные пары, и указывалось, что Персея любил сам Гермес.
Путь к вокзалу Санта-Мария-Новелла вел через рынок и магистрат, мелькали витрины с мороженным, ювелирно залитым узорами цветной глазури, орехов и шоколада. Лавки гобеленов, кружево и бархат, атласные банты на балетных туфлях, органза и шелковые розы. Уличный художник выводил аэрозольными красками на асфальте Джоконду. Осуждающе во все стороны света глядели глаза святых со стен собора Санта Мария-дель-Фьоре. В зеркальном отражении в прохладной полутьме кафе подавали кофе. На барной стойке красовался Давид из ярко-красного пластика, в сувенирных лавках был тот же Давид в виде брелоков, статуэток, пресс-папье, Давид в классическом стиле и в кислотных красках современного искусства, Давид, Давид, Давид…
Фонтан Нептуна затеял игру дьявола с небесным воинством, языческая естественность наготы персонажей этого театра залита потоком злых взаимных насмешек сил света и тьмы, пенистыми струями воды. Фонтан — это спектакль. Скульптурный фонтан полон аллюзий подсознания, откровенной сексуальности, не различающей любви и страсти, а собирающей их в одно неразличимое понятие античного оргиастического удовольствия. Искусность итальянских мастеров прячет под мифологическими образами искус заказчика, ведь для высшего света нет запретных тем, запреты существуют для народа.
У памятника Челлини думалось о жизни гения, о том, что захватывающая, мастерски задуманная и исполненная авантюра, и лишь она одна вытягивает человека на высоты жизни, авантюра большая или маленькая, уж кто на какую способен, иначе был шанс пропасть многим таким, как Бенвенуто, на стройке Дуомо, как тысячам безвестных мастеров.
Приближается вечер, уличные жонглеры и акробаты, банкиры, нищие, попрошайки, галантерейщики, проститутки, цыгане — как и пятьсот, и тысячу лет назад заняты каждый своим промыслом под лучами заходящего солнца.
САН-МАРИНО
Если ты перестаешь интересоваться классикой, то она не перестает интересоваться тобой. Статуя Свободы Стефано Галлетти из белого каррарского мрамора на Площадь Республики — женская фигура в воинских доспехах, вооруженная копьем, символ города, пишет послание в небе свободной республики: свобода вооружена, и получается, только тогда она существует, когда может защитить себя? И не существует абстрактной свободы, а только та, которую надо защищать, за которую надо бороться, порой погибать, она не дается даром, и уж тем более это не подарок небес, ибо небеса предписывают пастырю пасти стадо, но пастырь не произносит слова «свобода». Стадо не обладает свободой, свободу осознает гражданин полиса. Тень Сократа витает в античном духе свободы и жарком воздухе Светлейшей Республики: познание блага — это свобода.
Скульптура свидетельствует о событиях в их идеальном, символическом значении. Момент созерцания сродни получению знания, оно рождается из созерцания и понятия об эмпирическом факте, который без понятий слеп, в свою очередь, понятия без созерцания не имеют сути. Лаконичный язык скульптуры — конструктор, в котором соблюдены принципы совместимости, и прочитав то, что говорит скульптура, мы уже не вернемся в ситуацию незнания. Стоя перед скульптурой, мы узнаем о том, что было, и как это было, для прочтения этого послания нам достаточно нескольких секунд, минут, но послесловие остается с нами навсегда. Обнаженность ребенка в сан-маринской скульптуре «Беслан», в противоположность наготе Возрождения, символизирует беззащитность человека перед миром.
Карьер арбалетчиков, устроенный на крутом склоне горы Титано вырублен в скале. Песочного цвета стена, из щелей которой местами прорастает полынь и тростник, на ней три арбалета и готические буквы — Cava Dei Balestrieri. Два мира разделяет это место, беспощадно палимое сонечным светом, — достойный мир лучников и презренный мир арбалетчиков. Лучник — честный солдат и герой, его лук требует силы и мастерства, возвышенного душевного порыва в отношении родины. За арбалетчика же большую часть работы делает механизм, а значит, то работа низменная, для наемников. Представляешь первые арбалеты, когда всем телом, лежа на земле, кондотьер натягивал тетиву, помогая себе всеми четырьмя конечностями. Уместно ли тут возвышенное представление «Viva la Patria»?
Бывший карьер был отдан арбалетчикам для состязаний, они заслужили хотя бы карьера, ведь их услуги были незаменимы при защите крепости Сан-Марино. Жалованье выплачивалось им регулярно в европейских войнах за счет заработков торговцев, предшественников тех, кто сегодня торгует в магазинах и лавках Сан-Марино. Официальное признание ласкало самолюбие наемников, и они пытались не считать себя разбойниками, но солдатами, достойными героических хроник, несмотря на то, что без конца предавали своих заказчиков, покидая поле боя, если опасность превышала размер жалованья. Низкое, недорогое оружие с большой поражающей силой, доступное в использовании всякому разбойнику, запретили использовать против христиан, но не против неверных.
Водитель автобуса, заполненного отбывающими из крошечной республики, занимающей одну лишь гору Титано, включил развеселую итальянскую песенку и двинулся по проходу автобуса. Он танцевал под музыку, в своем костюме небесного цвета и белой фуражке, и проверял билеты. Задержался возле юной прелестницы, протянувшей свой билет, взял ее за руки, не отпускал, глядя ей в глаза, послышалось уже привычное слово bella, и проследовал дальше с неизменным «бон джорно», не прекращая своего танца. Человек в его естественном порыве. Легкий эротизм, скрытая страсть, шутки гения места, комизм и легкая грусть были в этом танце, о боже, не доводилось никогда ранее видеть водителя автобуса в танце, полном комплиментов, самоиронии и объятий, в танце, возможном только здесь, где море и окружающие горные склоны, покрытые оливами и виноградниками.
ДИКТАТОР
Площадь перед замком Малатеста блестит хромированными деталями мопедов, изящных и легких, заполнивших ее от края и до края. Тяжелый и неуклюжий, похожий на скалу, замок возвышается над современной, далекой от Средневековья, жизнью несколько отстраненно. Сооружение, служившее тирану Римини Сигизмондо Малатесте не сколько защитой от вражеских набегов, сколько от самих жестоко притесняемых им жителей города, возвышается и наблюдает за современностью, кажется, с неудовольствием, со всеми своими нестройными толстыми стенами и башней на фоне неба, и на месте окружавшего его когда-то рва, заполненного водой, шествуют туристы, вспыхивают фотокамеры.
Тяжелые двери из грубых, неотесанных досок, скрепленных черным металлом, крошечные бойницы окон, узкие, длинные, запутанные коридоры с высоченными потолками хранят стоны и кровь жертв тирана. И даже выставка современного искусства не может преодолеть духа насилия, одной из составляющих природы человека. Не знаю, мог ли Сигизмондо улыбаться, если тираны и улыбаются, то так, как скалятся звери, и это отдаляет их от человеческой природы, поскольку способность человека улыбаться не живет там, где нет свободы.
Шаги отдаются в пустоте и холоде замка, в такт голосу из наушников, выданных посетителю при входе с цитатами Папы Пия II о всевластном сюзерене провинции: «Сигизмондо Малатеста был в такой степени не воздержан в разврате, что насиловал своих дочерей и своего зятя. В жестокости он превзошел всех варваров. Осквернял монахинь, насиловал евреек, что же касается мальчиков и молодых девушек, которые не хотели согласиться добровольно на его предложения, он или предавал их смерти, или мучил жестоким образом. Он сходился с некоторыми замужними женщинами, детей которых он раньше крестил, а мужей их он убивал. Он теснил бедных, отнимал у богатых их имущество, не щадил ни сирот, ни вдов…»
Невидимый гид неожиданно перемещает в зал современного искусства. Массивные фигуры женщин и детей Каньяччи ди Сан Пьетро, работы из коллекции Пегги Гуггенхайм, графика и рукопись сценария «Рокко и его братья» Джованни Тестори, тучный магический реализм и жирный карандаш Доменико Рамбелли. На некоторые время перемещаешься в другие эпохи, но потом снова грубо сколоченные двери и железные люки подземелий возвращают к Сигизмондо, скрипят настилы, в узкие бойницы еле пробивается дневной свет, блестят металлические шипы на стенах и воротах, и цепи, кажется, сейчас завизжат, поднимая тяжелую крышку, ведущую в черные подвалы, залитые кровью.
Все, ужастик закончился, снова перед глазами площадь с мопедами, горожанами, занятыми своими делами, неподалеку милый уютный фонтан «Шишка», укрытый тенью высотных зданий, зовущий попить воды и передохнуть.
ЯХТЫ
У церковных колоколов звук всегда тревожный. В воздухе тяжело висит набат мрачной колокольни времен диктатуры, напоминающей электрическую опору с отсеченной вершиной. Когда-то женщины Римини, как Градиска с кинопленки, кричали здесь: «Дайте мне до него дотронуться! Я хочу до него дотронуться! Да здравствует Дуче!». Еще один жаркий день. Вокруг моста над яхтенной пристанью молчали небо, дома, на одном из них виднелась надпись: «Наци — говно».
Белые яхты покачиваются на тихой воде, отражая золото ажурных облачков. У горизонта золото неба сгущается, а ввысь рассеивается, переходя в лазурь, пересеченную облачным дымом, словно растертым ветром по небосклону. На мосту сидят бекасы, взъерошенные ветерком. Мачты грустят о чем-то на фоне облаков, их очертания повторяются в прозрачной позолоченной воде. Я вижу две пристани — одну на земле, а другую на воде, перевернутую, потревоженную легкой рябью.
Каждое место охраняемо его гением. Римини, мне думается, охраняет дух Феллини. Приходит вечер, и песчаный берег Белларивы приобретает стальные краски темнеющего неба. Тучи еще прорезает белый холодный свет вечернего зарева, но он отступает под напором ветра, и на сером занавесе облаков все ярче светятся неоном далекие огни колеса обозрения, откуда доносятся смех и музыка. Пенистое кружево волн накатывает тихо на песок.
* * *
Маятник качается над бездной. Раз-два.
Все тяжелое и печальное, что было раньше, растворилось и смешалось в Римини с историями других людей, и теперь сходило с сердца, как сходит старый ил с омываемого волнами камня.
Город моего детства менялся. Тогда, в детстве, с его полотен, улиц постепенно исчезали образы Ленина, появлялись портреты новых лидеров. Старшеклассницы в школе стали пользоваться косметикой и французскими духами, носить чулки в сеточку, в нарушение старых школьных устоев, которым им уже не хотелось подчиняться. С нами воевала старая дама, учитель обществоведения и школьный парторг. Она со сладострастием водила девочек в туалет смывать макияж, она стояла на страже старых устоев до последнего. Но это уже ничего не могло изменить, маятник качался быстрее, времена старой школы вместе с прежней страной уходили в прошлое. И это было не из-за духов и туши на ресницах, это было из-за книжек и фильмов, к которым страстно тянуло тогда, чтобы узнать об окружающем мире как можно больше, и из-за «Амаркорда». Он тоже разрушил многие иллюзии. Школа стоит до сих пор. В ней нет Рональда Петровича, говорят, что он куда-то переехал. Спустя много лет, среди новостей интернета мне попалась статья нашего учителя с воспоминаниями об одном из его учеников, основателе крупнейшей в России поисковой системы.
Впечатление от дома, города, реки или гор складывается из многих вещей. Музыка, великое кино, любовь к велосипедам, запах кофе, горячего шоколада и коричное мороженое, оплывающее в зеркалах джелатерий, вышивки и блестящие ткани, полдневная жара и закат над морем, бродяги на вокзальной площади, воробьи, высокие окна благородных вилл, смех и улыбки, все это окружало меня в Римини. Но кроме всего, невозможно было не почувствовать сердцем радость жизни, свойственную жителям этого города, пробивающуюся отовсюду, как зеленые ростки сквозь античные камни.
Так и мы пробивались когда-то, как ростки, крепли и ждали, и надеялись, и верили в счастье.
ЕРЖИК, FENDER И БАБУШКА
Рассказ подростка
Мы с Ержиком поднимались по ступенькам лестницы на второй этаж, радуясь, что удалось проскользнуть мимо бабушки Ержика, как вдруг ее уверенный голос послышался откуда-то снизу.
— Здравствуйте, Рустем! — громко и как всегда неожиданно сказала она. Я посмотрел вниз и наткнулся на глядящие на меня в упор, знакомые с детства строгие глаза. Пытаясь быть учтивым, я, изогнув шею, подхалимски прошептал:
— Здравствуйте, Галия Алиевна!
— Ты бы еще с небес спустилась и поздоровалась! — с перил свесились длинные волосы Ержика. Он не очень церемонился со «старухой», как он ее называл.
— Очень смешно, я сейчас умру от смеха! — сказала она.
— И без стука не входи!
Она, поджав губы, гордо удалилась к себе.
— До чего зловредная, — ворчал Ержан, заходя к себе.
— Да брось…
— Ты ее не знаешь, настоящий монстр. И нечего ржать…
Ержик включил Сантану. Я открыл бутылку швепса. Вдруг дверь открылась и на пороге возникла Галия Алиевна.
— А вы, Рустем, без этого, — она щелкнула пальцами по горлу, — не можете?
— Я… э… ну почему, могу… Так это, Галия Алиевна, швепс… — пролепетал я, ставя бутылку обратно на стол и немного облившись от страха.
Родители Ержика были дипломатами, служили в Европе. Большую часть времени Ержик оставался с бабушкой. Родители приезжали на Новый год, привозили сыну кучу подарков. Тогда несколько дней дом заполнялся радостным шумом и суматохой.
Когда-то бабушка жила здесь вместе со своим мужем, дедом Ержика, генералом кавалерии, героем Отечественной войны. Здесь у них родилась Ержикова мама.
В этой старой квартире было очень красиво, особенно в гостиной, где я не раз бывал. Стояло старое пианино Петрофф с вышитой салфеткой на крышке, в углу громко отсчитывали время напольные часы. За стеклами низких инкрустированных сервантов на гнутых ножках поблескивал саксонский фарфор. На стене в рамке висел портрет дедушки на коне, с большими усами, как у Буденного, рядом — дедушкина благодарственная грамота от Верховного Совета СССР за подписью Сталина. И главное, здесь не было ремонта, современного ремонта, который обезличивает любую квартиру, не было обывательского духа, а были тень старины и патина истории. На потолке — чуть потемневшие от времени розетки вокруг люстры, по краям — карнизы с тугими завитками античного рисунка. По углам выступали колонны в стиле сталинского неореализма. И старомодный фикус в кадке стоял в углу.
На нижнем этаже располагались гостиная, спальная родителей, комната бабушки и кухня, а наверху — зимний сад с кофейным столиком, выходивший на лоджию, и комната Ержика, бывший кабинет деда. После смерти дедушки в гостиную из его кабинета перенесли библиотеку, и это была отличная библиотека. Это я знаю наверняка, поскольку не раз пользовался ею.
Отец Ержика пополнил собрание современными изданиями, и я никогда не забуду те часы и минуты, которые я проводил у этих книжных шкафов. Здесь я перечел всю античную литературу и литературу европейского Средневековья. Ержика это все мало интересовало, он всегда подбирался к шкафам с другой стороны, где стояли западные классики, Хемингуэй, Кортасар, Маркес. Прекрасные часы, дни и недели нашего детства проходили часто в чтении лежа на бельгийском ковре, под полосками солнечного света, проникавшими в высокие и узкие окна через тяжелые старомодные гардины.
Помимо проживания в одном доме и учебы в одной школе, нас с Ержиком связывало то, что мы играли в одной университетской группе. Ержик на ритм-гитаре, я на басу. Короче говоря, Ержик — был моим лучшим другом.
Сегодня он затащил меня к себе, обещая показать и опробовать новую электрогитару, настоящий Fender, которую ему прислали родители.
Если вернуться к бабушке Ержика, Галие Алиевне, то о ней можно сказать, что она обладала характером поистине старорежимным, просто-таки стальным. Она была специалист по истории КПСС и закончила еще партийную школу, всю жизнь проработала в Доме правительства, в ЦК. До сих пор возле телефона в гостиной лежит телефонный справочник аппарата ЦК конца 60-х годов с надписью на второй странице: «Товарищ! Громкий разговор по телефону не улучшает качества связи и способствует разглашению секретной информации!». На стене Ержик повесил фотографию бабушки с подписью «Проводы в пионерский лагерь „Артек“. 1965 год», она стоит возле поезда с табличкой «Алма-Ата — Москва» в окружении детей. Она отправляла в «Артек» детей со всего Казахстана, но ни разу — своих, хотя они были отличниками и спортсменами. Своих, она сказала, — нельзя, ведь «по блату». Верно сказано, «гвозди бы делать из этих людей, не было б крепче в мире гвоздей».
Выйдя на пенсию, Галия Алиевна приобрела странную привычку: коллекционировала духи и какие-то таинственные пузырьки то ли с лекарствами, то ли с благовониями. Как ни пытались родители Ержика узнать поточнее, что же Галия Алиевна хранит в бюро в своей комнате, ничего не получалось. Здоровье у нее было отменное, врач, который регулярно приходил на дом с профилактическим осмотром, подтверждал это, измерив давление, а оно всегда было «сто двадцать на восемьдесят». «Вам, Галия Алиевна, в космос можно лететь», — говорил врач, уходя. По этой причине, родители не контролировали, что же Галия Алиевна пьет из хранимых ею пузырьков, ведь лекарства ей были ни к чему. Галие Алиевне, глядя на других старушек и стариков, хотелось, я заметил, пожаловаться на свои хвори, постонать, поохать. Она и делала это. Например, кряхтела особенно сильно, вставая с дивана или кресла. Призывала, так сказать, на помощь окружающих. И мы кидались к ней, чтобы помочь. Потом Ержик заметил: когда надо догнать автобус и занять в нем место, а потом вовремя выскочить на своей остановке, или когда надо поднять тяжелую сумку на рынке и дотащить ее до такси, да еще и закинуть в багажник, Галия Алиевна забывала, что в ее восемьдесят такие кульбиты уже не по плечу, и лихо все это проделывала.
К старости лет ее потянуло ко всему народному, казахскому. Она прикупила деревянный сундук с коваными ручками, где хранила одеяла и подушки, частенько готовила на кухне курт и иримшик, сама делала колбасу, для чего купила колбасную машинку «Braun». Партийные костюмы сменила на платья. Ее стала в некотором роде интересовать религия, что выразилось в покупке Корана. Правда, чтение религиозной литературы не пошло далее двенадцатой страницы. Коран был забыт, а про существование бога Галия Алиевна выражалась весьма абстрактно, если не сказать скептически. «Ержан, вот я ему молюсь-молюсь, а он мне что? Ничего!» — сказала она как-то. «Ты про кого?» — «Про бога». — «Бабушка, ты торгуешься с богом, как это возможно?!». Она только расхохоталась в ответ своим громким басовитым смехом. И конечно, она терпеть не могла, когда ее называли бабушкой, апашкой или, не дай бог, бабулей. «Ба», — так ее мог называть только единственный внук, а все остальные — исключительно по имени-отчеству.
Тут вернулся Ержик.
— Опять помирать собралась, уже двадцать лет показывает, где у нее саван, а где мыло с резиновыми перчатками.
— А печатки зачем?
— Затем, что ее надо будет обмывать.
— Тебе?
— Да нет, ну кто там этим занимается… Я ей говорю: уважай, пожалуйста, моих друзей, неужели это трудно? А она: а что я такого сказала?.. — он сердито плюхнулся в кресло. — Вот так и сына своего довела, пилила, пилила, мол, ерундой занимаешься, стишки, бабы… Сталинистка…
У Ержика был дядя, ныне покойный. Он жил одиноко, иногда приходил к родным. Он был поэтом, и стихи его публиковались в литературных журналах.
Странно, но меня, в моем тогдашнем подростковом возрасте так растрогали и воодушевили его слова, которые он употреблял в своих стихах: «серафим», «благовест», «пиеса» и «я все прощу и все пойму», «пора оплачивать счета», «и я тону в волненье легком», что я выучил одно его романтическое стихотворение наизусть. Наверное, у меня было тогда такое же состояние, «и я тону в волненье легком» и все такое.
— Ержик, перестань. Какой ты будешь в ее возрасте? Старый безумный пердун…
— Я до такого возраста не доживу!
Я вспомнил, как Ержик говорил про ее поколение: «Это поколение людей, выросших без антибиотиков, а я с рождения на искусственном питании». И он был прав, подумал я, ведь если бы я родился, как и они, в двадцатые годы, когда пенициллина было не достать, я бы уже умер от голода, холода и болезней. У меня в грудничковом возрасте было воспаление легких. И стоял бы сейчас над моей могилкой маленький камешек, да и сама могилка была бы маленькая-маленькая…
Ержик замолчал ненадолго, возмущенно сопя, потом продолжил:
— Мать потому, наверное, и бегает от нее по всему миру, под любым предлогом… А с отцом старуха вежливо разговаривает, боится.
— Такая женщина никого бояться не может, — сказал я.
— А вот и может. Моего отца она боится из-за его должности. А сына она не боялась, потому что он был всего лишь поэт…
Тут дверь снова отворилась и на пороге появилась Галия Алиевна.
— А ты не беспокойся, дорогой, мне уже немного осталось! Скоро, очень скоро я навсегда перестану тебе мешать!
— Ба, только без некрофилии, пожалуйста!
— Я точно знаю, когда умру! Пожалеешь потом, что так со мной разговаривал!
— О, боже!.. Ба, программа «Время» уже началась. И ты опять не постучала, прежде чем войти!
— Ужас, как ты со мной обращаешься! Рустем, хоть вы ему скажите!..
И она ушла, поджав губы.
Мы стали слушать Сантану и «Chicago», которую я терпеть не могу, потому что не люблю фальцета, а Ержику «Chicago» нравилась. Хотя, конечно, я тут не совсем прав, что-то в них есть, если исключить мои личные вкусы.
Позвонил Джим, наш так называемый промоутер. Как я уже говорил, в свободное от занятий время мы играли в университетской группе под названием Green. Название бессмысленное, переводится, естественно, как «зеленый», но оно почему-то очень нравилось нашему промоутеру Джиму, вечному студенту, растаману, имевшему знакомых практически во всех клубно-ресторанных заведениях, где играла хоть какая-то музыка. Наверное, он вкладывал в это название какой-то смысл, типа цвета американских денег и травы.
Но как бы там ни было, благодаря стараниям Джима у нас постоянно была программа выступлений на месяц вперед. В результате концертной деятельности мы с Ержиком всегда располагали некоторой наличностью, которую можно было спокойно тратить на улучшение фонда наших музыкальных инструментов и, разумеется, на телок.
Джим позвонил и сообщил, что мы получили «самую офигеть какую премию» на «какой-то совершенно отстойной радиостанции» и что у него от травы появилась в голове мелодия, которую надо записать. И он начал напевать эту мелодию Ержику прямо в трубку. Тут у меня зазвонил мобильник, и, пока Ержик слушал «офигеть какую гениальную мелодию», моя знакомая ди-джей с радио сообщила, что мы действительно получили премию как лучшая альтернативная группа, и продиктовала, когда за ней надо явиться. Я обрадовался и сердечно поблагодарил ее.
Ержик, наконец, достал черный блестящий Fender. Это была, действительно, «офигеть какая» гитара, как сказал бы Джим. Стоила она, наверное, как иной автомобиль. Мы сначала долго изучали ее, любовались, после чего стали настраивать. Подключили. Звук был такой, что у меня волосы стали дыбом и никак не желали опускаться, а по телу пробежало тепло, у меня всегда так происходит от хорошего инструмента, может, я чокнутый? Но звук был ровный, бархатный, глубокий, настоящий секси… Не успел ты к струнам прикоснуться, а она уже звучала, как ненормальная.
— Слушай, Рус, я хочу подарить ее тебе, — вдруг сказал Ержик.
— Вот еще…
— Мне предки еще привезут.
— Ты обалдел? Я не возьму.
— Давай-давай, бери!
— Да какого черта? — удивился я, хотя знал, что Ержик всегда отличался щедростью неимоверной. Бывало, когда в компании ему кто-то понравится, а у него нет с собой ничего, что бы он мог этому новому (да, впрочем, и старому) знакомому подарить, он снимал с себя часы, или отдавал новенький пижонский пиджак, только что присланный родителями, или там супермодное английское пальто.
В дверь раздался стук.
— Ба, заходи! — крикнул Ержик.
— Жаркое готово, можете спускаться в столовую, — сообщила Галия Алиевна и удалилась. Ее нарочито кроткий вид, как мне показалось, содержал немой укор, видимо, адресованный нам и имевший целью нас пристыдить. Перед Галией Алиевной меня всегда мучила совесть, бог знает, почему, ведь ничего плохого я ей не сделал.
Прежде чем мы спустились вниз, прошло еще часа два, так сильно мы увлеклись гитарой. Проходя через гостиную в столовую, я увидел Галию Алиевну. Она читала газету, сидя в кресле. Ее сутулая и будто обиженная фигура с торчащими краями платка на шее напомнила мне нахохлившегося воробья зимой, и мне стало ее ужасно жалко. Я потихоньку сказал об этом Ержику. Он посмотрел, и сказал, как бы отмахнувшись, что «здоровых чувств она не вызывает: либо жалость, либо ненависть».
Жаркое было очень вкусным, мясо пропарено было до нежного состояния, так любила Галия Алиевна. К тому же она испекла марципановые пирожные.
— Насчет гитары… У меня же есть другая, а тебе надо… — сказал Ержик, провожая меня у дверей.
— Счастливо, — сказал я.
Я пришел домой и почти сразу улегся спать. Ночью меня разбудил телефонный звонок, это был Ержик.
— Рус, она умерла, — голос Ержика был неузнаваем, хриплый и напряженный, будто он подавился.
— Кто?
— Старуха. Приходи, если можешь.
— Иду.
Мама вопросительно посмотрела на меня, когда я одетый проследовал мимо ее спальни на выход. Почему-то я не сказал ей правду, что-то меня остановило, наверное, странный голос Ержика.
— Мам, Ержик заболел, просит прийти.
— Если понадобятся лекарства, позвони, папа съездит в ночную аптеку.
— Хорошо.
Я оделся и вышел во двор. Мне надо было только дойти до соседнего подъезда. Я поднялся на площадку третьего этажа. Ержик сидел на корточках у двери. Он был бледен, спутанные волосы облепили вспотевший лоб.
— Где бабушка?
— Там, у себя, — он показал в сторону двери.
— Че ты сидишь тут? Пошли, зайдем.
Мне и самому было не по себе, я еще не видел мертвых людей, но крепился.
— Я боюсь, — сказал Ержик, встал и повел меня внутрь.
В гостиной на круглом столе в лунном свете стояла початая бутылка водки и саксонская кофейная чашка. Ержик молча налил в нее и протянул мне. Я выпил. Он налил себе и тоже выпил.
— Может, включим свет? — спросил я.
Ержик помотал головой в знак отрицания и жестом пригласил меня за собой. В открывшейся двери бабушкиной комнаты в лунном свете я увидел висевшее под потолком, на крючке люстры, грузное тело.
Ержик принес портновские ножницы. Я подвинул стул. Минут десять мы боролись с веревками, пока, наконец, тело бабушки, удерживаемое нами изо всех сил с двух сторон, грузно и неуклюже рухнуло на пол. Голову ее Ержик поддерживал руками.
— Может, включить свет? — спросил Ержик.
— Нет, погоди, — сказал я.
— Она повесилась, Рус, — сказал Ержик, как будто я этого не видел. Он произнес это, как свидетельство, как констатацию, чтобы мы оба понимали, что произошло. — Я пришел проведать ее перед сном… Она была такая синяя, что я понял — все…
В комнате стоял крепкий запах духов, которыми Галия Алиевна пользовалась перед смертью. На столике возле кровати стоял флакон. В лунном свете я прочел надпись, они назывались «Дженифер Лопес». Эти духи она купила перед смертью, флакон цветного стекла с золотыми прожилками, похожий на шахматную ладью или на маленький штофик. Ержик пошел в гостиную и принес полную кофейную чашку. Мы отпили из нее по очереди.
— Записку оставила, — Ержик протянул мне смятый лист бумаги. Я прочел разборчивую запись, сделанную шариковой ручкой, которая лежала тут же, на бюро: «Добрые люди! В моей смерти прошу никого не винить. Муллу на похороны не звать. Вскрытие не делать. Простите меня. Не зовите семью Абильдаевых и Протопопову». Я положил записку на бюро.
— Позвонить в «Скорую»? — спросил я.
— Я уже позвонил, все рассказал, как было. Рус, а кто это — «добрые люди»?
Ержик произносил слова, как автомат, глядя неотрывно на лежащую на полу бабушку, он словно окаменел.
— Если ты сказал «Скорой» про суицид, то ведь и менты приедут, Ержик. Эти, в «Скорой», сообщат. Они точно сообщат.
— Да, Рус. Меня посадят.
— Может, позвонить адвокату? У тебя есть знакомый адвокат?
— У меня адвокат? Ты шутишь?
Я стал мучительно соображать. И вспомнил:
— У Джима был, помнишь?
Я набрал номер Джима. Слава богу, он был не из тех, кому надо много объяснять и как-то церемониться в три часа ночи. Джим не стал задавать глупых вопросов.
— Офигеть, какой классный адвокат, пиши телефон, — перебил он меня.
— Спасибо, Джим.
— Брось ты, Рус, я все понимаю, мне самому адвокат нужен практически круглосуточно. А этот из тех, кто отвечает на звонки даже в три часа ночи.
Я набрал номер адвоката. Быстро рассказал ему все, как есть. Адвокат не спал, судя по звукам из трубки, он явно находился с телками в ночном кабаке, но это не помешало ему врубиться в мои слова:
— Предсмертная записка есть?
— Есть. Просит никого не винить.
— Спрячьте, ментам — только копию. И ничего никому не объясняйте, а то наговорите сами на себя.
— Это все?
— Все. Если что — звоните. Какой район? Медеуский? Окей, покатит, я там почти свой…
Я повесил трубку и пересказал все Ержику. Мы сняли веревки с люстры и спрятали их.
Тут я заметил, что бабушкино бюро открыто. Я подошел и увидел откупоренный пузырек. Рюмка, стоявшая рядом, пахла каким-то неизвестным мне запахом. Подошел Ержик. Дрожащими руками он поднес бутылочку к лицу.
— Рус, это валерианка. Она пила валерианку?! — почти вскрикнул он, но тут же замолчал, испугавшись своего голоса в присутствии мертвого тела.
— Погоди, тут еще что-то, — я увидел россыпь таблеток. — Феназепам. Она пила феназепам… Скажут, отравили. Ержик, у тебя баблос есть?
— Есть. Пятьсот баксов, предки оставили. Рус, «Скорая» приехала…
По стенам темной комнаты бегал синий прожектор «мигалки».
В незапертую дверь постучали два врача «Скорой». Я встретил их и проводил в комнату.
— Сделайте что-нибудь, пожалуйста, вдруг она еще живая! — сказал Ержик с тяжелым отчаянием в голосе.
— Включите свет, — коротко скомандовал вошедший врач. Я включил. Врач и фельдшер, двое крепких мужиков, спокойно осматривали тело.
— Так сделайте же что-нибудь?! — Ержик вдруг упал на колени перед бабушкой, припав к ее лицу.
— Это труп, молодой человек, отойдите и успокойтесь. Спасти нельзя, — сказал один, тот, кто склонился над ней и осмотрел маленьким фонариком зрачок.
— Может, она живая? — снова спросил Ержик.
— Молодой человек, это трупные пятна.
Мы замолчали.
— А почему вы сказали по телефону, что она повесилась? — спросил, вставая, доктор.
— Так и было. — Ержик протянул врачу стольник баксов. — Доктор, что же мне делать?
— А где ваши родители? — спросил врач, кладя в карман деньги.
— В командировке.
Врач снова наклонился над бабушкой и стал разглядывать следы на шее.
— Если бы вы не сказали сразу по телефону про суицид, никто бы не вызывал милицию. Оформили бы сейчас так, как будто она умерла в собственной постели. Когда человек в таком возрасте, вряд ли кому-то надо его убивать. А теперь ничего не сделаешь.
Врач задумался. Помолчав, он сказал:
— Ничего страшного с вами не случится, — и он стал заполнять какую-то бумагу. Когда он окончил, они поднялись и направились к выходу. Свой чемоданчик они так и не открыли.
— Спасибо, доктор, просто, сами понимаете, мой друг не хочет, чтобы его таскали по инстанциям, ему и так тяжело… — сказал я, провожая их до двери.
— Я все понимаю, не беспокойтесь. Дверь не закрывайте, — ответил доктор.
По лестнице поднимался патрульный сержант с коротким автоматом на плече и шумящей рацией в руках.
— Я все написал, — сказал ему доктор, тот кивнул, и они разошлись.
Сержант поздоровался, я провел его в комнату, где в ожидании своей участи, казалось, ко всему готовый, сидел Ержик.
Сержант оглядел комнату, в руках его все также шумела рация.
— Суицид, — сказал сержант по рации. — Чего? Вроде бы подтверждается.
И он двинулся к выходу, будто совсем не замечая нас.
— А что теперь? — спросил я.
— Теперь приедет следователь.
И ушел.
Мы сели в гостиной.
— Рус, они спросят, почему я пьяный? Если б я сейчас не выпил, я бы точно чокнулся. Ты бы не чокнулся?
— Чокнулся, конечно… Если следователь будет русский, то нормально.
У меня зазвонил мобильник. Это была мама.
— Как дела? — спросила она. — Как Ержан?
— Нормально, — сказал я. — Мам, я останусь у Ержика, ладно?
— Хорошо, но завтра у тебя первая пара, имей в виду.
— Да, мам, спокойной ночи.
Мы сидели в полумраке гостиной и молчали. Ержик курил одну сигарету за другой, мрачно глядя перед собой. Со стены на нас сурово смотрел дедушка в усах и на коне. Запах «Дженифер Лопес» плотно висел в воздухе. Наверное, я запомню этот приторный запах на всю жизнь.
Снова зазвонил телефон. Ержик взял трубку.
— Откуда вы все это узнаёте? Я не могу сейчас с вами разговаривать, позвоните позже! — сказал он. — Постоянно звонят из похоронных контор, черт бы их взял.
Мы снова погрузились в молчание. Наконец, в дверь позвонили.
Вошли двое, один в форме, другой в штатском, видимо, следователь.
— Та-ак… — сказал следователь, оглядев комнату с бабушкой.
— Извините, как вас по имени-отчеству?
— Капитан Панов.
— Товарищ капитан, — сказал Ержик, — можно вас на минутку?
— Говори здесь.
Ержик протянул ему сотню долларов:
— Товарищ капитан, ради бога, я бы не хотел допросов и прочего. Я очень любил свою бабушку, и мне тяжело все это…
Следователь положил деньги в папку.
— Я понял. Сколько лет бабушке было? Восемьдесят пять. На кого квартира записана? На родителей? Ну и все, господи… Родители где?.. Ясно. Сержант, запиши.
— Э-э, что запиши, простите? — вмешался я.
— Все нормально, сядьте, молодой человек. Вы кто?..
Сержант стал записывать, а следователь диктовал:
— Асфиксия при удушении. После нас приедет труповозка, без вскрытия тут не обойтись, но чтобы вас, как вы говорите, не таскали, я тут напишу, что надо. Она у вас болела? Нет? Ну, давление-то было? Пиши, сержант, давление, пила лекарства, чувствовала себя плохо. В последнее время находилась в мрачном настроении. Как тебя зовут?.. Ержан, да ты себя не вини. Старые люди часто так поступают. Уж я-то знаю.
— Товарищ капитан, она просила не делать вскрытия.
— Поговорите с моргушниками. А что, бабушка записку оставила?
— Да. Просит никого не винить.
— Давай сюда.
— Зачем?
— Ну, так тебе же лучше, давай, я к отчету приложу!
— Я только копию могу дать.
— Где ты сейчас копию сделаешь?
— Рус, сделай копию у меня наверху.
Я схватил записку, побежал наверх, долго соображал, как включить компьютер, нажимал все время не на те кнопки, и прошло минут десять, пока я принес следователю копию. Ержик уже подписывал протокол.
— Не переживай, старик, — сказал капитан.
— Спасибо, — сказал я.
Дверь за ними закрылась. Мы снова сидели в гостиной. За окном начало светать.
— Рус, ты не уйдешь?
— Нет.
— Сейчас приедет труповозка.
Зазвонил телефон. Ержик взял трубку.
— Да, вы уже звонили. Хоронить? Погодите… — он посмотрел на меня. — Рус, когда надо хоронить?
— Завтра, до обеда.
— Хоронить надо завтра. Приезжайте, — сказал он и повесил трубку. — Предки не отвечают, спят, что ли…
— У них сейчас поздно, спят.
— Кто это? — спросил я.
— Похоронная агентша, Лариса. Сейчас приедет.
Через пятнадцать минут рядом с нами сидела толстая тетка с огромным начесом на голове и в обтягивающих штанах леопардовой расцветки.
— Саван нужен? — с легким сочувствием в голосе и в то же время деловито и оперативно спрашивала она. Профессионал.
— Нет, у нее давно все приготовлено, полный шкаф, — ответил Ержик.
— По-мусульмански хоронить будете?
— А по-советски можно? Ну, там, медали на красных подушечках… У нее много медалей… — спросил Ержик. — А вообще-то подождите, я позвоню родителям.
Он взял телефон и ушел. Когда он вернулся оттуда, на глазах у него были слезы.
— Мама прилетит завтра, папа позже, — сказал он.
В дверь позвонили. Вошли два человека в синих комбинезонах, один главный и громкий, второй тихий, и, видимо, не главный.
Я в очередной раз проводил посетителей в комнату бабушки.
— Заключение следователя где? — ледяным тоном спросил главный человек в синем комбинезоне.
Я подал. Он быстро прочитал.
— Вскрытие завтра, в восемь утра. Адрес морга знаете? — холодно сказал он.
— Погодите, — спохватился Ержик, — она же завещала не делать вскрытия, вот и в записке написала…
Ержик уже полез за очередной сотней баксов в карман. Предупредив его жест, человек в синем комбинезоне сердито и безапелляционно сказал:
— На лице у трупа гематома. Вскрытие в таком случае обязательно. Это либо прижизненный ушиб, либо посмертный. А если это насильственная смерть? Денег не возьму, по документам это все равно пройдет.
— Но это невозможно, когда это последняя воля покойной!..
Я взял главного под руку и повел в столовую:
— Понимаете, эта женщина — очень известный и заслуженный человек, ветеран войны и труда, персональный пенсионер, и, я прошу вас, войдите в положение и посодействуйте нам, — сказал я тихо и протянул ему еще сотню баксов. Но тот оставался непреклонным, отодвинув мою руку:
— Я вам уже сказал, молодые люди, я все понимаю, но при суициде вскрытие обязательно, это закон. Так мы забираем тело?
— Она просила не отдавать ее в морг, а хоронить из дома! — почти кричал Ержик.
— Погодите, — вмешалась Лариса. — Успокойтесь, я вам кое-что объясню, — и она повела Ержика на кухню, когда мы уже вышли оттуда.
Я и люди в синих комбинезонах уселись друг напротив друга и замолчали. Те были раздражены и поглядывали на часы: «Если с каждым так возиться…».
Наконец, Ержик вернулся.
— Так мы забираем тело? — ворчал человек в синем комбинезоне.
— Забирайте, — сказал Ержик, ушел на кухню и отвернулся к окну.
Двое в синих комбинезонах встали и развернули черный целлофановый мешок. Они прошли в бабушкину комнату. Через минуту они попросили водки. Я поднес им бутылку, думая, что это им. Но водка им понадобилась для дезинфекции.
— Из нее жидкость вылилась, — вежливо пояснили они, показывая на бабушку, — надо убрать.
Послышался звук закрываемой молнии, и они вынесли бабушку из квартиры. На улице завелся мотор, дверцы хлопнули, машина уехала.
Я пошел в ванную, нашел ведро и тряпку, набрал воды и стал мыть пол в комнате бабушки и до входных дверей. Я видел, так делали мои родственники, когда умер мой дедушка.
— Ну что, муллу приглашать или у вас свой есть? — спросила тетка в леопардовых штанах.
— Муллы не надо, — сказал Ержик.
Тетка достала калькулятор, подсчитала что-то толстым пальцем с длинным бордовым маникюром и назвала Ержику сумму.
— Согласны? — спросила она.
— Да, — сказал Ержик. Он выплатил деньги, тетка оставила квитанцию и удалилась.
— Она сказала, к восьми надо быть в морге, дать денег, чтобы они не начали вскрытие, — сообщил мне Ержик.
И мы поехали в морг. Долго искали вход, обежали чуть ли не два квартала, пока не нашли неприметную дверь с табличкой. Потом нам сказали ждать в коридоре, пока придет врач. Пришла главврач, женщина в зеленом хирургическом костюме и сказала, что вскрытие уже начали. «Мы что, опоздали? Мы же ждем тут битый час!» — Ержик был поражен. Та стала успокаивать Ержика. «Заметно не будет, не переживайте. Заключение получите у Феодосия», — сказала она.
Феодосий оказался крепким парнем лет под тридцать, восседавшим среди образцов искусственных букетов и бумажных венков. Прическа и одежда Феодосия были а-ля братва начала девяностых. Он бодро и непринужденно спросил первым:
— Фамилия покойного?
— Кенжегалина.
— А, это женщина… Вскрытие уже начали, — сказал он спокойно и обыденно, как говорят о дожде или борще, ясно, ведь он находился на службе. — Заключение получите здесь в одиннадцать. Ну, разумеется, если это не убийство. Похороны можете у нас заказать. Ну, так как?
У Ержика дернулись скулы:
— Похороны мы уже заказали.
— Косметику будете делать? — также бодро спросил Феодосий.
— В смысле?
— Мимика лица, прическа, макияж… У нас хорошие мастера…
Ержик замялся. Я тоже не знал, что заказывают в таких случаях. Феодосий прервал наше молчание:
— Если денег мало, наши мастера просто сделают мимику. Это бесплатно. Да и вскроют ее только вдоль позвоноч…
— Прекратите, — сказал Ержик.
— Родственники ваши придут? — продолжил этот бодрячок. — Муллу своего приведете или моему позвонить?
— Муллы не надо, — снова сказал Ержик.
— Ну, хорошо, вы подумайте, а к одиннадцати подойдете ко мне, — все также бодро завершил Феодосий.
Не знаю, что за должность была у этого Феодосия, по уважительной интонации главврача морга могло показаться, что должность его так и называется «Феодосий», и все, кто придут на эту должность после, будут называться также. И у них будет такая же толстая золотая цепь на шее и такая же бодрая, почти радостная интонация.
Мы ждали возле морга на скамейке детской площадки. От ветра со скрипом покачивалась железная детская карусель. Мглистое утро белело, освещая черные деревья и грязных городских голубей, клевавших разбросанный хлеб. Из подъездов дома начали выходить люди, спешащие на работу. Подъехал молоковоз, из него выглянула женщина и стала истошно кричать: «Молоко! Молоко!»
— Пойдем в магазин, — сказал Ержик, кивая на кустарную вывеску в торце дома «Пиво-Колбаса». Мы купили минералку и снова сели на скрипучую карусель. К молочнице потянулись окрестные жители, и тетка, слава богу, перестала орать. Ждать было мучительно.
— Рус, они точно скажут, что это я убил ее. А, черт, пусть будет, как будет…
— Ержик, не говори ерунды.
На самом деле я тоже переживал, у меня даже руки тряслись, как у человека, который натворил что-то страшное.
Облака разошлись, и в небе появилось розовое солнышко, довольно противное в такой ранний час.
В одиннадцать мы были в «загробном» царстве Феодосия.
— Все нормально, — сказал он.
— Что нормально? — переспросил я.
— Можете получить заключение во-он в том окне. Так что насчет косметики?
— Спасибо, сделайте, то, что бесплатно, — сказал Ержик и пошел по коридору к окну регистрации. Это короткое «нормально» означало, что никакого криминала Ержик не совершал. Нас немного отпустило.
Мама Ержика не смогла прилететь в тот же день, авиарейс отложили из-за погоды, она летела другим, и в результате застряла в каком-то промежуточном пункте. Мы вернулись домой.
— Ержик, я пойду? — впервые за эти дни я задал ему этот вопрос.
Ержик кивнул, посмотрев на меня. Лицо его было изможденным, с темными кругами под глазами. Я замялся, думая, может, мне остаться. Тут в дверь позвонили. Это была мама Ержика. Они молча обнялись на пороге.
— Прости меня, — сказала мама.
— Ничего, — ответил Ержик. — Просила Абильдаевых и Протопопову не звать.
Мама Ержика взяла меня за руку:
— Спасибо, Рустем, — сказала она и тихо прибавила, глядя на сына:
— Бедный, бедный мальчик, мы бросили тебя!.. — она взъерошила его волосы и заплакала, уткнувшись в них.
— Примите мои соболезнования, — сказал я Ержиковой маме с какой-то глупой интонацией. Мне не приходилось еще говорить таких слов. — Если что, звони, — сказал я Ержику и ушел.
Я шел и думал, вспоминал рассказы Галии Алиевны, о том, как она работала с Шаяхметовым, о памятном заседании, когда первого секретаря компартии Казахстана сняли. Запомнила, как Шаяхметов сидел, опустив голову, и молчал, он все понял. Она говорила, что его сняли ни за что, что это был результат нечестной политики. Хвалила Брежнева. «Хороший был человек, добрый, он меня домой отпустил, когда мама заболела», и фотографию вспомнил на книжной полке, коллективное фото работников аппарата с Брежневым посредине. Там и бабушка была еще молодая, худенькая и симпатичная, в платье с бантом на груди.
Саксонский фарфор, о котором я говорил, приобрела не Галия Алиевна, а родители Ержика. На самом деле ей это барахло на фиг не было нужно. Как и мои дед с бабкой, тоже еще те сталинисты, она не цеплялась ни за какое барахло. У моих тоже кроме библиотеки ничего ценного и не было, картины и мебель в квартире были казенные, с инвентарными номерами, мебель просто списали по износу, и оставили в доме. Естественное стремление человека к благополучию у них было напрочь отсечено временем и судьбой.
Действительно, зачем все эти буфеты и трельяжи, когда человек умирает неожиданно, а вещи живут дольше человека, и для чего только их собирать, когда кто-то в мире голодает? Единственное из материального мира, что интересовало деда Ержика, была одежда, которую он заказывал в ателье люкс, потому что, как он цитировал, «в человеке все должно быть прекрасно…» и так далее, и потому что «как листья украшают дерево, так одежда человека».
В последнее время Галия Алиевна говорила, что мертвые больше тревожат ее теперь, потому что по отношению к ним уже ничего не исправишь, но будешь помнить их, «многих толпами лежащих троян». Откуда это — «многих толпами лежащих троян»? Вспомнил и все повторял про себя прочитанное в их доме, из «Илиады»: «… многих толпами лежащих троян, Ахиллесом убитых. Поле иссохло, и стали в течении светлые воды. Словно как в осень Борей вертоград, усыренный дождями, скоро сушит и его удобрятеля радует сердце, — так иссушилося целое поле, тела погорели. Бог на реку обратил разливающий зарево пламень. Вспыхнули окрест зеленые ивы, мирики и вязы…».
Она рассказывала о детстве. Это было в Западном Казахстане, на земле Младшего жуза, на которой они бились с пришлыми врагами, и потому были крепки, воинственны и непримиримы, и имели довольно тяжелый характер. Она была из семьи середняков, крепких хозяев, которых причислили к кулакам, поскольку у них имелся один батрак. Была своя земля, над которой трудилась вся семья — мать и отец Галии Алиевны, ее старший брат и старшая сестра. Была скотина, а у отца была бричка, запрягаемая хорошей лошадью, на которой отец по выходным ездил в гости. Сопровождала его всегда любимая борзая, она бежала за бричкой и ждала у ворот, пока отец не выйдет, потом бежала за ним обратно. После раскулачивания у них остались лошадь и сбруя. Брат подался на заработки в город. Пока он был в городе, пришли еще раз представители новой власти, отняли лошадь и конскую сбрую. Хотели изнасиловать старшую сестру Галии Алиевны. Еле отбились, рассказывала она, сестру спрятали в бане.
И в то же время считала, что советская власть дала ей все: образование, работу, уважение в обществе. Как-то по телеку показывали новости, и там один торговец фруктами, стоял, такой толстый и лоснящийся, на горе арбузов, горделиво поставив ногу на арбуз, и она сказала: «Вот, все ругаете коммунистов, а без них на такого вот будут батрачить!», и ткнула крепким длинным пальцем в экран.
Она была очень смелая и сильная, как многие деревенские люди. Не боялась уличных собак, никогда не сворачивала, чтобы обойти их, а ломала палку с дерева, и отгоняла их: «А ну пшла!». Будучи маленькой девочкой, вместе с матерью зимой отправилась искать заблудившуюся корову — в метель, в степь. Они остановились при виде зеленых огоньков в резких порывах снега. Это были волки. «И мама стукнула со звоном уздечкой, которая была у нее в руках, по своему сапогу, и они почему-то не приблизились. Так мы и пятились, постукивая уздечкой, пока их глаза не скрылись в темноте, — сказала она. — А вообще-то могли бы погибнуть запросто». Прибавила последнюю фразу просто и естественно, также как просто могли тогда, в начале двадцатого века, погибнуть люди в степном селе — от голода, холода, болезней или волков. И как всегда это бывало в мире, и будет, покуда существует белый свет, — естественно, как прилив волн, шум ветра в ветвях деревьев, как обозначение человека с его собственным миропониманием во всеобщем космическом пространстве, в цепочке человеческой истории, где одна судьба подобна мельчайшей песчинке, но и она, эта песчинка, — тоже часть космической пыли, как начинают свой рассказ в избах, хатах, небоскребах, таун-хаусах и вигвамах, окончив рабочий день, собравшись семьей у очага, начинала и она свой рассказ так: «Жил на свете один казах…»
Зеленые ивы, мирики и вязы…
На кладбище Кенсай в день похорон дождь немилосердно хлестал карагачи. Ержик стоял в стороне, дождь поливал его кудрявые волосы, и они прилипли к вискам и ко лбу. Мулла, которого все же пригласила мать Ержика, читая молитву, вдруг поскользнулся на глинистой почве и провалился в только что вырытую могилу. Все ахнули; и тут же, как я и предполагал, среди родственников, этих пухлых тетушек, надевших ради похорон, платки на свои лакированные прически, пронесся шепоток, что «примета плохая».
Ержик бросился помогать мулле, подоспели и могильщики, и мулла, отряхиваясь, отошел подальше от края могилы и продолжил чтение. Двое мужчин из родственников придерживали его за локти. Я протянул Ержику зонт, и он раскрыл его над муллой. «Что он говорит?» — спросила моя мама про муллу. Я пересказал, все же начинающий арабист.
С каменной плиты, установленной на семейном склепе, как-то удивленно смотрел Ержиков дедушка с пышными усами. Дождь поливал камень на могиле сына Галии Алиевны, Нурторе, с портретом, сделанным с фотографии начала восьмидесятых, с лацканами пиджака по той еще моде. Сходство сына с матерью было поразительное. И было страшновато, оттого что она как будто ушла к ним, не попрощавшись с теми, кто остался.
Прошло сорок дней. Я был дома, в дверь позвонили. На пороге стоял Ержик.
— Можно?
Мы прошли ко мне.
— В тот вечер она пошла к себе и сделал то, что сделала… Достоевщина, Рус, это просто какая-то достоевщина… отец понес эти пузырьки и рюмку в лабораторию в университет, к знакомому… ну так, чтобы знать. Там одни яды, Рус! Она еще и отравилась, чтобы наверняка. Матери мы не сказали, имей в виду… И главное, Рустик, я не пойму, зачем она это сделала?
Я стал что-то говорить ему насчет того, что у пожилых людей портится психика, наверное, у нее была депрессия, а доктор не обратил на это внимания, и потом вообще по статистике чуть ли не половина пожилых людей так поступает, потому что чувствуют себя ненужными, но кто же знал, и еще что-то в этом роде. Но главное, я сам действительно не понимал, зачем она это сделала.
— Это я убил ее, Рус, — сказал на это Ержик.
— Нет, Ержик, ты тут ни при чем.
Что я говорил, я ведь и вправду был с ним согласен, считал, что она подставила его, а родители его всегда были слишком заняты собой, но и обманывать Ержика я не мог, такая у меня дурацкая натура, вообще врать не умею, я тупой в этом смысле. И еще я подумал, как он мог быть виноват, когда его маленьким родители оставили на попечение чокнутой старухи, и она вырастила его, в общем, это она была ему настоящей матерью. Только остановиться и помолчать я не умел.
— Послушай, Рус, — Ержик достал из-за пазухи небольшую измятую книжку. Послушай, как тут написано, это Фолкнер: «стирание с лица земли человеческой жизни само по себе так просто и окончательно, что не требуется никакого многоглаголья, ни оригинальности…, надо только остановиться, помолчать, выждать». Я в это верю, Рус, а?..
Родители отправили Ержика в санаторий, где его регулярно навещал нанятый ими психотерапевт. Не знаю, о чем он с Ержиком беседовал, но другу моему становилось легче. Он даже иногда стал улыбаться. И только Ержикова мама все обнимала сына, ставшего молчаливым и задумчивым, и все гладила его по волосам.
У меня после случившегося остался памятный страх перед духами «Дженифер Лопес», и когда от одной знакомой девушки, с которой мы на ночь упали друг другу в объятья, пахнуло на меня этими духами, я не смог ничего сделать, и она ушла, обидевшись. Дженифер Лопес, конечно, ни в чем не виновата, но духи эти я буду помнить еще долго.
Но и без всяких там духов я понимал тогда, что каждый ушедший от нас предок, а тем более такой, похожий на ветвистый, кряжистый столетний дуб, — это и есть наша история, наша плоть и кровь, и то, что будет в дальнейшем, имеет самое непосредственное к этому отношение. Как крупные деревья отбрасывают тень, и под ней, глядишь, копошатся муравьи, растет земляника или иной раз приляжет отдохнуть человек. И так будет вечно, вечно будет простираться эта тень.
Я пришел к нему, когда он вернулся из санатория, в руках у меня был Fender.
— Возьми, — сказал я.
Он вопросительно посмотрел на меня.
— Ержик, ты же сам все понимаешь.
Иначе я не мог, думал, если он заберет ее, значит, я не ошибался в нем, и он понимает, что я и так буду молчать обо всем, что я знаю, и для этого мне не нужны никакие залоги. Я приготовил эту речь, но она не пригодилась. Ержик оделся, и мы поехали на лекции. На улице бушевала весна, и шумели зеленеющие ивы, мирики и вязы.
ДОЖДЬ
Молодой скульптор Адиль проснулся в своей мастерской от стука в дверь. «Кого это бог принес?» — проворчал он, вставая с кушетки, покрытой полосатым пледом, и ударился головой о висящие на стене женские туфли для фламенко. Спустился вниз. Взглянув в зеркало, увидел свое заспанное лицо с отпечатком пуговицы на щеке. Стук повторился громче.
— Иду, иду! — скульптор пригладил руками свои непослушные кудри, отчего они только еще больше встопорщились. Крепко похлопав себя по щекам, он отпер дверь. На пороге стоял актер Ляззат.
— А, Лязик, заходи.
— Че голос такой хриплый?
— Да было вчера…
— Опять под Джорджа Майкла танцевал?
— Танцевал… — вздохнул Адиль. Он достал бутылку «Таласского» вина, оставшуюся со вчерашнего дня, из сундука, созданного им в старинном народном стиле с медной чеканкой.
На столе красовались остатки вчерашнего пиршества — увядшие сморщенные персики и изувеченное ножиком чрево арбуза. Скульптор ополоснул фужеры и только вдруг обалдело вытаращился на друга:
— Ты че это, волосы покрасил?
Волосы Ляззата имели платиновый цвет. От удивления Адиль чуть не уронил бутыль «Таласского»:
— Ориентацию сменил?.. Мало того, что у тебя имя женское…
— Ничего я не сменил. Вчера в рекламе шампуня снимался.
— Скажи, что за шампунь, чтобы я нечаянно не купил.
— Я перхоть играл…
— Надо же с утра такое увидеть… Может, все-таки сходишь в парикмахерскую, перекрасишься?
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.