ИВАН ПЛАХОВ
22 улыбки Бога или каб (б) ала любви
«Это были гениальные усилия породить что-то, вполне лишенное здравого смысла».
Екатерина II
Пролог
Маги древности считали, что вселенная по своей природе скорее женственная и мужественность есть лишь отступление от нормы и не является чем-то самостоятельным, она редкостна и представляет объект всяческих домогательств. Как тут не вспомнить о Лилит, матери всех демонов, сотворенной одновременно с Адамом и равной ему во всем, включая и тайное знание, дававшее ей власть над всем сущим. Но тема этой книги — простые женщины, ведущие свой род от ветхозаветной Евы.
Лояльность женщины определяется ее доступностью для мужчины: предоставляя возможность овладеть собой, она словно дозволяет воспользоваться своим телом для получения удовольствия, но на самом деле привлекает мужчину для алхимической работы, — из сублимации чувств и семени выращивает новую жизнь для новой смерти.
Легенды молчат, когда это случилось, но в начале времен людей сотворили два демона: мужчину сотворил владыка света и наделил даром жизни, а женщину — хозяин тьмы, дав ей дар смерти. Каждый из создателей был убежден, что его креатура самая лучшая, и решили они сравнить свои творения между собой, чтобы определиться раз и навсегда, кто из них двоих самый искусный и кто кому должен поклониться и признать чужое превосходство над собой.
Когда мужчина и женщина впервые встретились, женщина тут же соблазнила мужчину, пообещав поделиться с ним своим даром в обмен на его. В результате мужчина научился убивать, а женщина — рожать. Кто из них выиграл — непонятно, но создатели людей разозлились на них за то, что те не сохранили им верность, и бросили на произвол судьбы. Так и образовалось человечество, а люди с тех самых пор стали делиться на светлых и темных: у каждого живущего свой дар.
Меня всегда притягивала и одновременно отпугивала темнота: в ней таилась целая бездна понятий и имен, — еще во чреве матери я ощущал окружающую меня влажную и горячую черноту как друга, а ее продолжение навсегда осталось в моих глазах. Как только я их закрываю, словно вновь возвращаюсь к истокам моей жизни, когда все тайны еще не существовали и боги, ангелы, люди, животные, растения и минералы были лишь мантрами, мелодиями материнского сердца.
Может быть, именно поэтому я и увлекся каббалой — наукой темной, во многом адской: она изучает черт знает что, — мало кто знает, как на самом деле зовут Бога и какова его природа. Каждый из нас согласно этой науке живет лишь для того, чтобы осознать, для чего он сотворен, и реализоваться: я создан для любви, — я это рано понял, как только услышал, что «Бог есть любовь», но я не подозревал, что Бог и «убивает любовью» — это Его слабость. Если хотите — любимый конек. Любовь для Него всего лишь инструмент, которым он воспламеняет наши души, чтобы в кромешной тьме и скрежете зубовном освещать свой сценарий, сверяясь, все ли правильно течет в этом мире и не нужно ли, не дай бог, вмешаться, чтобы все исправить.
Поскольку Бог создал этот Мир из ничего всего лишь словами: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», то буквы языка, на котором Он творил, явились различными проявлениями Его воли. Изучая буквы, поневоле открываешь пути, по которым к Нему можно добраться, — мы лишь знаки в строке, каждый со своим индивидуальным очертанием, которому соответствует своя, особая идея. Кто-то это замечает, а кому-то до этого нет дела, но все равно вне слова для любого человека нет жизни. Мы живем в пространстве языка со всеми вытекающими отсюда последствиями. 22 буквы еврейского алфавита позволили создать первичную вселенную смыслов, постигнуть которую стремятся лишь те, кто изучает герметическую науку Любви.
Люди всего лишь буквы в послании — каждая на своем месте: от их перестановки, в отличие от чисел, меняется сам смысл сказываемого, — и тогда тьма превращается в мать, нос в сон, а ропот заканчивается топором, плахой… и легендой о том, как тамплиеры отомстили французским королям за смерть своего великого магистра Жака де Молэ. Встречаясь с другими, мы невольно становимся частью историй, которыми полна книга жизни и куда мы все записаны, хотим мы этого или нет, — каждый строго на своем месте.
Алеф
Первая в алфавите и первая в моей жизни. Нам было по 16 лет, а познакомились мы на уроках УПК, — странном изобретении советской педагогики, где старшеклассникам прививали навыки рабочих профессий, — изучали язык Фортран, словно китайскую грамоту. Будущая специальность называлась «Оператор ЭВМ».
Мы были из разных школ и оказались за одной партой случайно: опоздали на первое занятие и нас посадили рядом, на свободные места. С тех пор так и повелось — мы садились всегда вместе, время от времени перешептываясь между собой, когда преподаватель поворачивался к нам спиной и писал на доске символы машинного языка. Случалось это раз в неделю, а конкретнее по средам.
Занятия начинались рано, когда за окнами еще стояла кромешная тьма, такая же, как и в моей голове: бессмысленность того, что мы учили, порождала стойкое желание заняться чем-то другим, более осмысленным, — а соседство девушки, которой интуитивно хотелось понравиться, заставляло меня испытывать беспокойство по поводу моей привлекательности. Я стойко болтал ей милые глупости и даже не подозревал, что мои действия воспринимались уже как ухаживание.
Надо пояснить, что это было время всеобщей невинности: в школе так хорошо промывали мозги, что все наши мысли были исключительно о политике партии во всем мире, — сейчас в это трудно поверить, но мальчики и девочки в одном классе были чем-то вроде бесполых существ (ценились личные качества, всякая сексуальность негласно порицалась). Другое дело — девочки из соседних школ: на них условия этого целибата не распространялись.
Тогда я еще не знал, что природа все так устроила, что человек может получать удовольствие, лишь пользуясь другим человеком — как проводником для своих чувств к самому себе. Итак, она звалась Татьяна: если честно, я не помню, как ее звали на самом деле, память тут мне изменяет, — но так как я герметист, считающей родиной всех тайных наук, включая и каббалу, Египет, то придам именам всех женщин в этой истории условно-символический характер, поэтому назову ее Майя, что означает «Вода».
У нее были длинные русые волосы, которые она всегда убирала в косу, конец которой все время теребила, когда ей нечем было заняться: глядя на ее тонкие нервные пальчики, снующие вверх и вниз по косе, я невольно представлял, что они могли бы прикасаться и к моему телу, но робел в этом признаться даже самому себе. Когда она разговаривала, то никогда не смотрела в глаза: ее взгляд все время словно промахивался мимо моего лица, — она как будто меня не видела, — это бесило и одновременно возбуждало. Я с трудом сдерживался, чтобы не схватить ее голову и силой заставить взглянуть мне в глаза. Долго не мог понять, какого они цвета: оказались серо-голубыми с золотистыми крапинками, чуть раскосые, — а еще у нее были веснушки на носу. Я их заметил лишь тогда, когда она позволила себя впервые поцеловать: это было первого февраля, в кино, — я решился на это от отчаяния.
Я и не догадывался, что для того, чтобы добиться близости с девушкой, нужно просто действовать — первым сделать шаг к сближению с ней. Она была такой же неловкой, как и я: мы плохо понимали, что делали, — гендерные инстинкты в нас дремали под спудом книжного воспитания, диктовавшего нам совершенно фантастические представления о том, как вести себя в подобных ситуациях со своим партнером. Оставаясь наедине, мы делились друг с другом содержанием книг, которыми были увлечены: тогда это была научная фантастика, — фактически влюбляясь в сюжеты, носителями которых являлись. Она пересказывала мне Стругацких, я ей Лема. Я был влюблен в ее рассказы, она была моей Шахерезадой: мы обменивались словами, как дети фантиками — и каждая встреча с ней была для меня праздником.
К полдню, когда занятия в УПК заканчивались, вместе брели до метро и не могли насытиться друг другом: все казалось, что что-то не досказали, что самое интересное еще впереди, — наши встречи обрывались на полуслове. Чтоб их растянуть, я и придумал приглашать ее в кино, на дневной сеанс: фильм значения не имел — это был просто повод, — мы сидели вдвоем в темном зале практически одни, предоставленные друг другу, словно Адам и Ева в кинематографическом раю.
На экране мелькали тени чужих жизней, такие далекие от нас, как будто мы были на другой планете: но так оно и было, — мы предпочитали не замечать реальности в предвкушении любви. В мире, в котором значения слов давно утратили всякий смысл, каждому из нас приходится их открывать заново: чужой опыт не имел никакого значения, — важно было лишь то, что ты вкладывал в те звуки, которыми пытался выразить свои подлинные чувства и мысли. Так делал Адам Кадмон, когда давал определения и имена всему сущему.
Я переживал тогда нечто подобное: невероятные минуты напряжения, пытаясь подобрать слова к тому состоянию, которое испытывал наедине с Майей. В конечном счете тело оказалось умнее — я ее поцеловал. Вкус ее губ был сладок и неожиданно приятен. Самым большим сюрпризом было то, что она мне ответила: губы прильнули к моим, а во рту я неожиданно ощутил ее язык, — она оказалась девушкой с секретом. Я так до конца и не понял, кем же она была.
Для меня она навсегда останется недосказанной историей: загадочным многоточием, после которого осталась стоять жирная запятая. Буква Алеф у каббалистов означает вовсе не то, что буква Альфа у христиан: для последних она начало, а для первых лишь прелюдия к букве Бет.
Говорят, что алхимик и каббалист Альберт Великий в далеком Средневековье обнаружил философский камень, даровавший ему непродолжительное бессмертие. Этот восхитительный оксюморон «непродолжительное бессмертие» очень точно отражает то, что мы, — нет, именно я, — испытывали, прикасаясь друг к другу. Теплые и трепетные, словно ласкания ветра, мы вкушали друг друга, будучи чисты и невинны. Когда мы целовались, она всегда прикрывала глаза, а я, наоборот, с напряженным вниманием разглядывал ее лицо, на котором играла полуулыбка, как будто она слышала что-то внутри себя, что доставляло ей явное удовольствие.
Странным образом удовольствие это рвалось из нее наружу, подобно кошачьему урчанию, и наполняло меня добрым светом: у самого что-то начинало дрожать под ложечкой сладкой судорогой, и слезы наворачивались на глаза, — такие слезы, за которые ни перед кем не стыдно. Я был словно между небом и землей в «мертвый» сезон между зимой и летом, когда земля напитывается дождями.
Радость, которую мы испытывали друг от друга, уединяясь в темном кинозале, была первым и последним настоящим чувством, которое до сих пор согревает мое сердце. Первая любовь — это непродолжительное бессмертие, — казалось, она будет длиться вечно: о последствиях никто не думал, — пока все не закончилось в одночасье. В очередную среду Майя не появилась на занятиях в УПК, а у меня даже не было номера ее телефона, чтобы ей позвонить.
Хлопоты моей души закончились ничем: через месяц кто-то сообщил, что слышал, будто бы она вместе с семьей выехала на ПМЖ за границу, — так умерла моя первая любовь. Парадокс: жизнь — это то, что нас убивает.
Бет
Вторая буква алфавита. Этой буквой начинается Пятикнижие: первой буквой слова «Брешит», — а эта книга более древняя, чем любой человеческий язык.
Ее звали Эстер, что значит «Звезда». Мы познакомились на море. Она сидела на камне и смотрела на воду, по которой бежала солнечная дорожка заката. Ее загорелое тело золотилось в вечернем свете, словно бронзовая статуэтка, угнездившаяся на вершине лобастой скалы, опасно нависшей над ленивой волной. Чуть ниже и в стороне располагался лагерь дикарей-туристов, откуда она, как выяснилось позже, и была, а из невидимого транзисторного приемника по всему пляжу пронзительно-печально неслось:
«Все пройдет, и печаль, и радость,
Все пройдет — так устроен мир»,
отчего на душе становилось невыразимо грустно.
Море обильно потело, разопрев в конце изнывающе-знойного дня, интенсивно источая запахи гнилых водорослей и морской воды. Морем пахли даже камни, испещренные волнами, среди которых я устроился с этюдником, пытаясь писать на пленере маслом. Она невольно отвлекала мое внимание, не давая полностью сосредоточиться на живописи.
Словно учуяв, что за ней наблюдают, она поднялась и цепко уцепившись ногами за край уступа, выпрямилась, развела руки в стороны и прыгнула рыбкой, почти без брызг войдя в воду. Вынырнув метрах в 20-ти от берега, поплыла в открытое море, и темное пятно ее головы замелькало в солнечных бликах волн, прямо навстречу солнцу по световой дорожке.
Теперь ничто не мешало мне живописать закат, пытаясь мазками краски передать чудо угасания дня. Постепенно работа захватила меня, пока я не услышал за спиной: «Привет. Ты что, художник?»
Обернувшись, я обнаружил ее, мокрую и практически голую, так как три лоскутка на завязках плохо прикрывали ее прелести, бесстыдно проступавшие сквозь мокрую ткань купальника темными ореолами сосков и кучеряшками шерстяного лобка.
Распустив волосы, она принялась крутить головой, как собака отряхивается после купания, обдав меня веером брызг сверху донизу. Ее бесстыдство и какая-то просто детская непосредственность потрясали: во всем этом была некоторая ненормальность, — это притягивало и отталкивало одновременно. Я словно замерз: по спине пробежали мурашки, — застыв с кистями и палитрой в руках.
Перестав крутить головой, она улыбнулась и снова повторила вопрос:
«Так ты художник?»
Когда я выдавил из себя «да», она отодвинула меня в сторону и довольно долго разглядывала мою мазню, после чего уверенно заявила: «Ничего себе живопись. А по тебе не скажешь, что ты олдовый чел: нормально мажешь. Тебе нравится Ротко? Я от него тащусь».
Всего одной фразой дала мне понять, что принадлежит к другому миру, о котором я ничего не знал: ни что значит «олдовый», ни кто такой Ротко, — сама она была из Питера, — именно так все члены лагеря именовали Ленинград, — и училась на филфаке. Они принадлежали к системе, т.е. попросту хипповали: кто всерьез, а кто просто ради развлечений или тщеславия. У них все было общее, начиная от вещей и книг, и заканчивая девушками: Эстер была одной из них.
С тех пор, как я был брошен Майей, душа моя была безвидна и пуста и лишь только дух отчаяния и обиды носился у меня внутри, побуждая все воспринимать в мрачном свете. К девушкам я был настроен крайне настороженно, так как они требовали, чтобы им оказывали знаки внимания, прежде чем начать общаться, а я был слишком горд и заносчив, чтобы это себе позволить: я боялся быть снова отвергнутым. В случае с Эстер все было прямо наоборот. И это меня обескураживало и интриговало.
Тот образ жизни, с которым я столкнулся, был полной противоположностью всему, чему меня учили дома. Вся моя жизнь должна была быть расписана и распланирована, как у моего отца: сначала институт и чтобы непременно с красным дипломом; распределение на почтовый ящик; женитьба на девушке моего круга, обязательно с высшим образованием; накопить денег на мебель, затем на машину, потом на дачу; долгая и обеспеченная жизнь, желательно с минимальным физическим трудом.
Здесь была полная беспечность даже о настоящем, не говоря уже о будущем. Никто из круга Эстер не задумывался о завтра, живя одним днем, одним мгновением, — и это было здорово. Моей жизни без риска, но и без какой-либо свободы, предлагалась альтернатива. Эстер познакомила меня со своими друзьями, которые тут же угостили арбузом с хлебом, который позаимствовали на ближайшей колхозной бахче. Они приняли меня в свой круг и я был им крайне благодарен. У них была очень смешная речь и одежда: вся из каких-то цветных лохмотьев, гипертрофированный клеш штанов со споротыми задними карманами, — разговоры об эзотерике, смысле жизни и забавные истории из жизни системы.
Мы встречались каждый день на море и не расставались до самого вечера, когда наступало время возвращаться в поселок, где я с отцом снимал комнату. Он не одобрял моих контактов с лагерем дикарей, а Эстер называл «дешевой шлюхой» и запрещал с ней встречаться.
Мне пришлось его обманывать: я говорил ему, что иду писать этюды в горы, а сам шел к Эстер и ее друзьям, — вечером возвращался, и мы вместе ужинали тем, что нам приготовила наша хозяйка, а я пытал его расспросами, что он думает о том, что услышал от моих новых друзей за этот день. Я отказывался верить в то, что мне он отвечал, так как это было слишком тривиально, чтобы быть правдой.
Наши мнения не совпадали ни по одному вопросу, но это нас обоих мало волновало: каждый был занят самим собой, — отточенный эгоизм моего родителя служил для меня всегда примером для подражания. Пока я соблюдал хотя бы внешне запрет отца и на словах подтверждал, что не общаюсь с хиппи, он делал вид, что всем доволен.
Итак, ничто не мешало мне изучать Эстер и ее внутренний мир, в котором, как выяснилось, водились тараканы размером с хорошую крысу: она виртуозно ругалась матом, считая, что это придает ей дополнительный шарм как филологу; у нее была какая-то просто резиновая личность — она могла натягивать на себя любую предложенную тему, эмоционально перестраиваясь, словно хамелеон, под новые обстоятельства; была убеждена, что является вампиром и пила кровь своих любовников, утверждая, что таким образом проявляется наивысшее самопожертвование во имя любви. Уже на второй день нашего общения предложила переспать, словно это ни к чему не обязывало: от неожиданности я отказался, тогда она попросила написать ее портрет, только обязательным условием поставила позировать обнаженной. В этом я не мог себе отказать, ведь красота действительно сводит с ума, а она была чертовски красива: чернявая, с желто-зелеными кошачьими глазами и гибким телом, — обладать ею ни с кем не делясь было верхом моих вожделений. Меня только пугала ее доступность, так как в этом было что-то неправильное: совершенства необходимо долго и мучительно добиваться.
Местом для портретирования она выбрала «бухту уединения»: так дикари прозвали микроскопический пляж среди скал сразу же за лагерем, куда можно было попасть только вброд, обходя отвесный берег с моря. Здесь уединялись по вечерам те, кто хотел заняться любовью. Для меня это была запретная территория. Все вечера я вынужден был коротать в поселке, — о нравах, царивших в лагере после наступления темноты, я узнавал лишь со слов самих дикарей.
Шел 66-й год Советской власти — это было время сплошь замороженных людей: нас с детства учили бояться, и я был одним из многих, у кого душа была покрыта толстым слоем льда как духовной броней, — но первое же столкновение с настоящей жизнью разнесло ее в клочья. Оказавшись в месте, где попирались сами основы ханжеской морали советского человека, я оказался словно голым перед его обитателями, решившими жить по-новому, что называется «с нуля»: говори, что думаешь; делай, что хочешь; поступай, как знаешь; отвечай только перед самим собой; верь во что хочешь и ничего не бойся, — я стеснялся быть тем, кем я чувствовал себя на самом деле.
Впервые оказавшись с Эстер вдвоем в «бухте уединения», ожидал чего угодно, только не того, что увидел: она тут же разделась догола и принялась танцевать, кружась вокруг меня, и напевая «Хава нагила». Моя спутница принадлежала, как потом пояснила, к секте танцующих хасидов, которые верили, что Бога надо постоянно развлекать, чтобы он не уснул и мир не погрузился в хаос.
Своей энергией она заразила и меня, заставив присоединиться к танцу: мы кружились, взявшись за руки, а наши ноги вязли в горячем песке, прижимаясь друг к другу, словно буквы в строке, — пока моя рука не наткнулась на ее упруго-весомую грудь, а ее на гульфик моих штанов. Дальнейшее течение времени было заведомо предсказуемо — каждый из нас стремился избавиться от боли перенапряжения, переплетясь между собой телами и образовав причудливое дерево Жизни с одним неведомым Эйн Соф посередине — и каждый ощущал его биение внутри себя как новую реальность.
Солнечный свет венчал нас, пробуждая в наших душах мудрость понимания того, что не стоит стоять на пути у высоких чувств и лучше довериться инстинкту, а ее переполняло милосердие ко мне и она позволяла мне проявлять любовную доблесть, героически атакуя ее, чтобы ощущать свое зыбкое могущество над ней, предлагающей себя во всем своем визуально-тактильном великолепии, словно у меня за спиной целая вечность, чтобы заслужить славу первого и неповторимого любовника моей царицы сладострастия.
Наш совместный танец вымотал нас вконец, и мы оба, как два пустых и гулких сосуда, весь день провалялись на песке и смотрели на небо, по которому плыли облака, гадая, что они значат: Эстер утверждала, что Бог таким образом пишет нам послания, которые мы просто разучились понимать, но если очень захотеть, то мы сможем, мы оба сможем.
Сладость от близости с ней, доступность ее красоты, к которой можно было прикоснуться, — лишь протяни руку, — наполняло меня такой радостью, словно я снова был в раю; в «кинематографическом раю» со сгинувшей в небытие Майей. Но только это было лучше.
Мне так хотелось выразить то хорошее, что я чувствовал, что я не удержался, чтобы не спросить Эстер: «В чем заключается природа человека?» —
на что она мне уверенно ответила: «В теле».
А потом, уже между делом, объяснила, что, по ее мнению, если познаешь тело, то познаешь и человека. Вот так просто взяла и выболтала мне одну из своих хасидских тайн. У нее их было много, и мне было чему у нее научиться, ведь она была старше меня на целых пять лет: для женщины ее тело является неиссякаемым источником ее мудрости.
Эстер в совершенстве владела своим телом, отлично зная, что красива и что все хотят ею обладать. Будучи еврейкой, она верила, что является носителем божественного начала, которым готова была поделиться с каждым, кто хотел нравственного совершенства. Когда мы занимались любовью, она прямо светилась изнутри, словно сквозь нее сквозило что-то еще более прекрасное, чем ее земная красота: я не мог оторвать глаз от ее лица, на котором блуждала полоумная улыбка блаженной радости, — позволяя прикасаться к своему Эйн Соф самой сакральной частью моего естества. Это было актом ее снисхождения ко мне: божественное начало на Земле принадлежало исключительно только хасидам, и чтобы понять глубину всей моей обездоленности, она давала возможность приобщиться к нему в себе, повторяя словно в шутку, что лучше всего Бог виден из ада, а русским он особенно хорошо виден — лучше всех остальных народов.
Не стоит забывать, что мы жили в Империи Зла, о чем впервые услышали от президента Рейгана: ему-то уж точно было с чем сравнивать, в отличие от нас, — которого наши газеты окрестили «Нейтронным Роном».
Совместные занятия живописью длились почти неделю, пока лагерь не накрыл пограничный патруль, забрав всех с пляжа и сдав в милицию: я об этом узнал лишь на следующее утро после инцидента, не обнаружив их на привычном месте, — берег словно осиротел, а время сразу потеряло смысл. Среди скал осталось лишь холодное пепелище и клочки бумаги между камней: вырванные страницы из учебника научного коммунизма, который дикари использовали как растопку, — «из ленинской искры пламя разжигая», — шутили они.
Вообще к словам хиппи относились очень серьезно: в лагере все время вспыхивали споры на метафизические и богословские темы, играли песни БГ и Майка, травили байки за обедом и читали вслух притчи о Шакьямуни и Лао Цзы, — восхитительный компот из этники и классики, сдобренный изрядной порцией еврейского мистицизма и русского богостроительства. Людей нешуточно «вставляло» — словечко из жаргона системы — на предчувствие перемен, которые зрели у нас в головах и вот, когда я только вошел во вкус, меня этого лишили.
Пусть на время — я нашел Эстер через полгода — случившегося было уже нельзя вернуть. Подарил ей портрет, дописанный по памяти, сходил вместе в рок-клуб, посидел за одним столом с героями ленинградского подполья; побывал у нее дома, в северной столице, — но воскрешения наших чувств так и не почувствовал. Словно окривел на правый глаз, отчего все стал воспринимать в превратном свете — даже хасидская мудрость теперь оказывалась лишь набором скабрезных анекдотов и не более того. Для нее я был уже не интересен, — студент 1-го курса; ни имени, ни денег, я был робким провинциалом, практически чужим, — а у нее на носу защита диплома и перспектива выйти замуж за уже состоявшегося писателя-диссидента с возможностью выехать навсегда за границу — предел мечтаний советского человека.
Тогда я для себя понял, что если о тебе никто не знает — и не говорит — значит тебя нет! «Все начинается с опыта» — утверждал Леонардо да Винчи, мой опыт публичности доказывал, что мне многому предстояло научиться: во всяком случае не сожалеть о том, что уже не приносит счастье. Чтобы обладать красотой, нужно иметь немалое мужество и силу. Нельзя насильно удержать то, что больше тебя по природе. Целью творения является любовь, а эта субстанция более неуловимая, чем философский камень алхимиков: в результате поисков ты находишь все что угодно, только не то, что искал.
Гимель
Третья буква алфавита. Ее связывают почему-то со словом «верблюд», словно намекая на то, что мудрость Корана сомнительна, если его пророк учит лишь тому, что слово, сказанное к месту, стоит верблюда. Но как не велик верблюд пророка, но и его ставят на колени.
У нее было породистое верблюжье лицо древней как мир расы, вытянутое и узкое с крупными губами и скошенным лбом, а глаза черным миндалем слегка раскосо сидели под изысканным изгибом многозначительных бровей. Глядя на нее, ты тут же понимал, что красота — это чуть больше, чем нужно. Ее звали Яффа, что значит «Красивая»: наверное, слишком банально для уха еврея-филолога, но для меня исключительно экзотично.
Я встретил ее в Кабуле, она работала медсестрой при части. Мне, солдату срочной службы, прикомандированному к штабу 40-й армии, это казалось дурным сном: казарма, убогий азиатский городок на самом краю мира, рискованная близость войны, самодурство и тупость офицеров, — а всего лишь полугодом ранее я был студентом в Москве, сдавал экзамены. Все поменялось в одночасье, когда всех в стране первокурсников призвали в армию.
Страна, не помнящая своих героев, объявила крестовый поход всему свободному миру, мобилизовав для этого мое «поколение дворников и сторожей», поэтому все, кто не сумел вовремя «откосить», оказались в солдатских сапогах. Здесь все было пропитано солнцем, но не добрым и ласковым, как на Родине, а жестоким и безжалостным, испепелившим эту землю до состояния белой пыли: и я был тоже пылинкой, засунутой в песочные часы войны между землей и небом. Единственное, что меня спасало — это то, что я здесь служил художником при начальнике политотдела и должен был оформлять ленинские комнаты, красные уголки и рисовать плакаты.
На пересыльных пунктах нас как бесправных скотов отбирали из общего стада призывников, рассортировывая по мере нашей товарной ценности в разные части по стране, в зависимости от воли того, кто тебя выбирал. Мне и повезло и не повезло одновременно: меня откомандировали в штаб, но я попал в Афганистан, — поддерживать высокий моральный дух воинов-интернационалистов.
Я никогда не любил военных, с детства, хотя мой дед по матери и был особистом в отставке, прошедшим Вторую мировую и комиссованным под чистую после того, как участвовал в учениях с применением настоящей атомной бомбы и получил изрядную долю радиации.
Теперь я был одним из них, — местное население нас всех звало «шурави», — хотя мы представляли собой разноплеменной сброд в солдатской форме. К нам всем относились так, как если бы в одинаковые консервные банки распихали совершенно разную начинку и начали думать, что это один продукт под общим названием «новая общность — советский народ». По мысли нашего начальства форма должна была нас всех уровнять. Но здесь, на передовой, каждый был самим собой (многие от этого страдали) и это было болезненно — узнать, кто ты такой на самом деле.
Штаб армии располагался в бывшем дворце Амина Тадж-Бек, грозно возвышавшемся над Кабулом. В этом было что-то символичное: одну диктатуру заменили на другую, — следы от былого штурма так до конца и не исчезли под слоем поспешного ремонта.
Моим непосредственным начальником был младший сержант Никита Ушлый, которому предстояло через полгода демобилизоваться: он был из Свердловска, архитектор по образованию, попал в армию из-за драки со старостой своей группы, которому спьяну проломил голову; его сослали сюда, чтобы избежать возбуждения уголовного дела. Я помогал ему выполнять его дембельский аккорд — так называлось оформление Дома офицеров — а он обучал меня премудростям армейского оформительского искусства.
Когда я увидел ее впервые, меня поразили ее ноги и я отчетливо так подумал про себя, что «ноги женщины — ее душа. Нет, не ноги, конечно, а ее туфли: то, что и как она носит, — они говорят даже больше о ее характере, чем макияж». На ее лице не было ни единого следа косметики, а умопомрачительные ножки были буквально облачены в узкие лодочки черных лаковых туфель на каблуках-шпильках. И вся она в белом, в ослепительно-белом под Кабульским солнцем, худенькая и стройная: уже не девушка, а мечта… чуть не сказал поэта…
Но именно так я и сказал Ушлому — «мечта поэта», чем очень его развеселил, — а он в ответ: «Это же жена Мельника», — я и взаправду поверил, что муж ее настоящий мельник и представил, что он тоже, наверное, весь белый, весь в муке. Оказалось, что это такая фамилия — Мельник, а вскоре я увидел и ее мужа собственной персоной, начальника Дома офицеров, всего такого круглого, упругого и ладного, словно хлебный каравай.
Он занимался организацией концертов артистов с Большой Земли, поэтому я запомнил его все время куда-то спешащим и вечно недовольным.
У меня в голове не укладывалось, как у столь ординарного человека может быть настолько непохожая на него жена. Впоследствии она мне рассказала, что вышла за него замуж сразу после окончания медучилища в Ивано-Франковске, где он тоже заведовал гарнизонным Домом офицеров. Быть женой офицера казалось ей чем-то возвышенно-романтичным, прямо-таки аристократически-белогвардейским.
Воспоминания мои тонут в белом свете, в котором выгорают дотла события моей армейской жизни. И вот уже нет ни унылых ночей в казарме и безнадежно-тусклого желтого света, ни ужасной жары и слепящего солнца, ни вездесущей пыли и скрипа песка под ногами, ни увольнительных в город и пестрой суеты восточного базара, — память обглодала минувшее до белизны чистого листа, на котором воображение заново воссоздает картинку моих отношений с Яффой, когда она позволяла овладевать ее красотой и исповедоваться ей в моей любви. Ее лицо, слегка тронутое румянцем сладострастия, словно купалось в сиянии дня, когда я ласкал ее прямо на столе в ее кабинете, в котором мы уединялись в послеобеденные часы.
Из нее буквально сочилось счастье, словно вода сквозь ткань, а загадочная улыбка порхала по лицу солнечным зайчиком, заставляя его буквально светиться неземной красотой предосуществленной ангелической плоти, лишь на время, на краткий миг любовной неги проступавшей наружу и сиявшей всей силой своего губительного очарования. Целуя, я буквально пил нектар любви с ее языка, призывно щекотавшего мое нёбо, ощущая биение всего ее тела в моих объятиях, как трепет крыльев бабочки: живое и нетерпеливое, но такое хрупкое, что любое неловкое движение неизбежно было бы губительным для него, — а вместе с тем прощавшее мне с удивительной благодарностью всю грубость моих по-медвежьи неуклюжих ласок озверевшего от одиночества человека.
В эти минуты, одни из лучших в жизни, о которых ты никому не можешь рассказать, просто потому, что не знаешь как, мы чувствовали, что именно ради этих мгновений и стоит жить и не нужны никакие земные блага, лишь бы еще и еще испытать слияние наших тел в одно целое, выгрызая друг из друга свое потерянное еще в Эдемском саду счастье. Белизна ее тела и чернота волос завораживали, словно две разные субстанции смешали причудливым образом, и теперь одно было продолжением другого: у каждого была своя собственная жизнь, — вуаль ее волос то прикрывала лицо и грудь, словно паранджа, то бесстыже их оголяла, а треугольник лобка или скрывался в прихотливых изгибах ног, или призывно выставлялся напоказ как нацистский Schwarzer Winkel, символизируя наше асоциальное поведение в военном концлагере Советского Рейха, доживавшего свое последнее позорное десятилетие.
Целуя ее между ног, я чувствовал себя изгоем, «чуждым элементом общества», от которого в любой момент могут избавиться, «как от бешеной собаки», лишь только правда о нас двоих выплывет наружу, а для меня это было еще и актом раскрепощения моей собственной свободы: тварь я дрожащая или право имею, — возможности преодолеть свое сексуальное табу.
Чтобы понимать всю «порочность» нашего поведения среди войны, несмотря на сам факт адюльтера офицерской жены и солдата, нужно представлять себе атмосферу оголтелого советского патриотизма: все мы были для нашего начальства лишь человеческим материалом, из которого лепили кому что нравится, — из одних получались герои, а из других негодяи. Всех объединяло единое чувство локтя и гордость за то, что мы здесь делали — воевали за нашу великую Родину. И никто не задумывался, что на самом деле мы творили военные преступления против афганского народа; что, оккупировав чужую страну, мы были не правы.
Если сейчас вы скажете такое ветерану той далекой войны, он немедленно ударит вас в лицо. А теперь представьте, что бы сделал любой из них, воинов-интернационалистов, с нами, решившими назло режиму «делать любовь вместо войны» тогда, в Кабуле? Но если честно, таковы были наши убеждения: не стоит забывать, что именно наше поколение было поколением «объявленных лжецов» и нас с детства приучали лгать просто так, без задней мысли или умысла — можно сказать без содержания — потому что так было легче жить, — просто мы были увлечены друг другом.
Периодически проходили обстрелы города, мы слышали многочисленные рассказы о том, как и за что убивали душманов, расстреливая целые кишлаки в качестве актов устрашения, но это было далеко и не с нами — мы были слишком заняты друг другом и охранением своей тайны, чтобы замечать несовершенство окружающей действительности. Но если действительность и не менялась, то незаметно менялись мы сами под всепроникающим Кабульским солнцем, словно персонажи Рэя Бредбери — мы становились все более «смуглыми и золотоглазыми». Что-то в нас росло и крепло, хотя и я и она относились к тому, что было между нами, как просто рискованному приключению ценою в жизнь.
На окружающих нас мы смотрели отстраненно, все они казались нам лишь уродливыми подобиями людей, стремящимися любой ценой выслужиться перед далекими кремлевскими кукловодами, манипулирующими ими словно бездушными марионетками, лишенными какой-либо собственной воли. Мы как будто прозрели и обнаружили, что вокруг одни лишь «живые» мертвецы, которые и двигаются, и говорят, но в действительности не живут, на все взирая равнодушными пустыми глазами, которые «ничего не продадут и ничего не купят», — в воздухе смердело как в покойницкой.
Поразительным контрастом к атмосфере всеудушающей лжи и чинопоклонства в гарнизоне была жизнь простых афганцев за его границами, которые вроде как игнорировали нас всех, шурави, наши ценности и даже нашу войну: они просто жили и радовались всему тому, что имели, даже если это были бездомные попрошайки на базаре, — они были живые, настоящие. Все сплошь смуглые и голубоглазые. В отличие от нее, как вольнонаемной, у меня не было никакой личной жизни за пределами Дома офицеров: все время в казарме было подчинено моему унижению как человека, — поэтому моя настоящая жизнь протекала с 9 утра до 6 вечера, пока я не возвращался к себе в часть. Там я был никто, раздавленный уставом, а здесь героем-любовником, а еще незаменимым ловким беспринципным пройдохой, пишущим лозунги на кумачовых полотнищах, рисующим партийных кумиров, которых глубоко презирал, и бесконечных солдат в компании с рабочими и колхозниками в окружении знамен и цитат из партийных постановлений.
Вся эта советская эстетика, с вездесущей фигурой Ленина, вызывала во мне такое отвращение, что все, что я изображал, невольно получалось каким-то уродливым, — с гипертрофированными фигурами и рублеными лицами, — но удивительным было то, что никто этого позора, кроме меня, не замечал: требовалось лишь добавлять побольше красного цвета и звезд с орденскими лентами, чтобы заслужить похвалу от самого высокого начальства. Единственный, кому не нравился весь этот ужас, была Яффа: и не потому, что разбиралась в искусстве, а потому что чувствовала всю фальшь того, что я делал, — собственно наше знакомство и началось с того, что она первая подошла ко мне, когда я работал, и прямо, без обиняков, спросила, не стыдно ли мне как художнику за то, что я делаю. А я в ответ предложил нарисовать ее портрет и она согласилась.
Когда она мне позировала, я ей признался в любви, сказав, что у нее самые красивые ноги в мире. Я так и сказал ей: «Ты мой Бог с женскими ногами», —
именно так, употребив слово «Бог» вместо слова «богиня». Так и начался наш роман длиною в год, пока она не забеременела.
Тут даже ее муж наконец-то догадался, что оказался рогоносцем. Когда она сообщила мне об этом, я растерялся, ведь теперь мне предстояло выйти из тени: комедия дель-арто стремительно перерастала в шекспировскую драму, — требовалось доказать, что я «право имею» не только ей, но и ему. Это у меня совершенно не получилось — наши силы были не равны.
Как только я явился к Мельнику и признался, что она ждет от меня ребенка, он объявил мне 15 суток ареста и отправил на гарнизонную губу, пообещав, что оттуда я прямиком попаду на передовую. До сих пор помню его хриплый фальцет: «Слышь, воин, теперь тебе никто не поможет. Искупишь свою вину передо мной кровью, на Родину вернешься в цинковом гробу», — губы у него тряслись, а сам он с трудом сдерживался, чтобы не кинуться на меня с кулаками. Этот жирный подхалим отечественных исполнителей, посвящавший весь свой досуг отовариванию их чеков Внешпосылторга в Кабульских лавках и магазинах, не мог поверить, что меня, простого солдата, предпочли ему.
Пока я сидел на гауптвахте в компании действительно настоящих героев — сплошь молодых парней из ВДВ, победивших свой страх перед смертью — Яффа боролась за меня и в конечном счете спасла ценой жизни нашего ребенка. Она согласилась сделать аборт при условии, что меня отправят обратно в СССР. Уж не знаю как, но Мельник добился моего перевода в штаб ТуркВО в Ташкенте, где я благополучно дослужил до дембеля и вернулся домой, но Яффу больше никогда не видел.
Я получил от нее письмо, в котором она мне прямо написала, какой ценой она спасла меня, свое признание закончив словами: «Не осуждай меня за то, что я сделала, ведь для настоящей любви нет невозможного, и если ценой жизни моего не родившегося ребенка можно было купить твою, то я не колеблясь предпочла тебя, потому что ты для меня дороже всего на свете. Я твой Бог с женскими ногами, никогда не забывай об этом. Прощай, мой друг. Если мы когда-нибудь еще и увидимся, то наверняка не узнаем друг друга, потому что это уже будем не мы: нельзя в одну реку войти дважды. Прощай, любовь моя, и помни — любовь не знает сострадания и горе тому, кто встанет у нее на пути».
Ее любовь была для меня и наградой и наказанием одновременно. Почему? Почему так устроена жизнь, что для того, чтобы жить дальше, нужно, чтобы кто-то обязательно умирал? Бог войны помиловал меня, но разрушил нашу любовь, а я вернулся с войны, на которой даже не держал оружия, умудрившись убить собственное дитя. Я был убийцей, невольным соучастником ее преступления, но тогда я совершенно не сожалел об этом. Впереди была целая жизнь, нас всех ждали перемены.
Далет
Четвертая буква алфавита. Я был отчаянным бедолагой, стоящим перед открытой дверью в мир, который после армии воспринимался совсем иначе. За те два года, что я провел вдали от дома, многое изменилось. Началась «перестройка», наступало время перемен. Передо мной открывались безграничные возможности потратить свою жизнь впустую.
Оказавшись снова на институтском дворе, я встретил там таких же, как я сам, изрядно испуганных правдой жизни, отсидевших взаперти два года и наконец-то получивших свободу вести прежний образ жизни: не знаю, как другие, но я чувствовал себя так, словно меня обокрали, лишив двух лучших лет моей жизни. Бывшие наши сокурсники смотрели на нас как на зачумленных и нам ничего не оставалось, как льнуть друг к другу, сбиваясь в компании и проводя все время в пивных, где мы наверстывали упущенное, ожидая начала учебного года.
Когда мы встретились, ей было сложно достучаться до меня, прячущегося за маской хамоватого и циничного арлекина, но она зацепила меня одной своей фразой: «Тебе что, нездоровится или с тобой что-нибудь случилось?» — заставив открыть перед ней свою душу. Я ей рассказал о моем не рожденном ребенке, а она отпустила мне мою вину, пообещав родить мне сына. Звали ее Энума, что значит «Вера».
Мы познакомились на рок-концерте в Дубне, откуда она была родом. Яркая и целеустремленная — она идеально вписывалась в окружающий меня антураж. На учебу после армии я наплевал, предпочитая тратить время на изучение людей, которых встречал в пивных, в то время игравших роль дискуссионных клубов, где обсуждалось все на свете, начиная от политики и заканчивая вопросами генезиса имени Баби Яги как олицетворения русского понимания красоты и долголетия.
По ловкому выражению одного гуру черной сансары, это было временем метафизической похоти, когда все, словно одержимые бесами, бросились становиться богами, ища повсюду ключи от дверей, ведущих в параллельные миры, где все желающие обретут всемогущество и бессмертие. Кстати, для тех, кто не знает, слово делет — «дверь» — одного корня с названием буквы далет.
Одни в своих поисках уходили в наркотики, а другие в музыку. Одной из причин, почему я оказался в Дубне, явилось мое желание посмотреть на живого бога русского рока, известного БГ, уже спевшего «Под небом голубым» и тем себя обессмертившего. А еще у меня был самиздат, который я должен был передать какому-то парню: репринт набоковской «Лолиты» и оруэлловский «1984», — его всучил Боб Красноштан, художник-хиппи, в обмен на обещание, что мне помогут переночевать.
На платформе меня встретил человек примечательной внешности: с шевелюрой Карла Маркса и в солдатской шинели, обутый в яловые офицерские сапоги, — забрал сверток с самиздатом и потащил на концерт. По дороге выяснилось, что зовут его Матвей, кличка Ухо, аспирант ОИЯИ и поклонник Genesis-a и Deep Purpl-а, Блэкмора и Гиллана, а еще тайный адепт учения дона Хуана, мечтающий овладеть искусством сновидений.
Концерт был выше всяких похвал, так как это было как раз то, к чему мы все стремились — найти нечто свое, искреннее и настоящее: вместе мы словно бы открывали мир заново, возвращая словам их первоначальный смысл, оскверненный всей советской историей. Я заметил ее уже после концерта, когда она подошла к Уху поздороваться: у нее был экстраординарный голос, низкий и чувственный, — она чуть картавила и грассировала одновременно. Затем мы все вместе оказались на квартире у приятеля Уха, где продолжили делиться радостью того, что нашли в себе благодаря музыкантам и так нравились друг другу, что в конечном счете сотворили себе кумира из минутной слабости, приняв это за любовь.
Не знаю, что она открыла для себя во мне, но для меня она была дверью в совершенно другой мир, где мое прежнее «я» было легко забыто и аннулировано, словно я весь выпрямился и напрягся, как гитарная струна, — во мне отчаянно завибрировало желание дарить физическую близость ей лишь для того, чтобы чувствовать, как она получает удовольствие, как бьется в сладостных конвульсиях ее тело. Так, наверное, чувствует себя музыкант, извлекая своими прикосновениями звуки из инструмента, она для меня стала божественным источником радости простого, животного бытия, чувствования себя как чего-то неповторимого в своем существовании.
Мне отчаянно нравилось, когда она меня просто гладила по голове, перебирая волосы, а я лежал рядом с ней и слушал, как она тихо напевает с совершенно непередаваемой интонацией украинскую «Ой летили дики гуси»: ее мама была хохлушкой из Запорожья. Ее вечно прикрытые глаза с загадочной улыбкой на лице, украденной у Моны Лизы, навсегда запечатлелись в моей памяти.
Качели любви возносили нас на небо и снова швыряли на землю, проверяя наши чувства на прочность: после любовной связи всегда наступает момент пресыщения, когда уже не хватает плоти и требуется что-то еще. Вот этого еще в Энуме и не было. Не знаю почему, ведь она была из приличной семьи: отец физик-ядерщик, мать дочь известного авиастроителя, — мечтала о большой семье и даже писала стихи… но чего-то мне все-таки в ней не хватало. Ее хозяйственность меня пугала — она строила планы на будущее наших детей так, словно они уже родились.
Она была моим волшебным ключом ко многим дверям, которые передо мной открывались, пока мы были вместе. И, безусловно, играла главную роль в наших отношениях, я же робко следовал за ней, словно ребенок за гамельнским крысоловом, даже не задумываясь, куда лежит наш путь. Ее врожденное хамство, сдобренное изрядной порцией прагматизма, позволяло нам заводить нужные знакомства с правильными людьми: учеными, журналистами, редакторами и артистами, — и быть внутри той самой системы, которая, по сути, и генерировала смысл понятия «успех» для всей страны.
И, надо сказать, что изнутри все выглядело еще хуже, чем снаружи, так как не оставалось никаких надежд, что есть к чему стремиться — впереди маячил тупик. Ставка повсеместно делалась на посредственности, все оригинальное и необычное неизменно подвергалось остракизму. Я обнаружил, что существовали даже ученые-мещане, — правильно было бы назвать их буржуа, но в то время такого понятия не существовало, — их основное призвание заключалось в неспешном существовании за счет государства, ставя дорогие и совершенно бессмысленные эксперименты, призванные в конечном счете доказать лишь только то, что и так уже было всем известно.
Во всем этом не было бы никакого смысла, если бы это не касалось лично меня, с ужасом осознавшего, что это и мое будущее — ходить на работу и ничего не делать. Я категорически не хотел так жить; ничего ужасней я не мог себе представить. Перспектива лепить и обжигать горшки только лишь затем, чтобы их разбили, растерли в пыль и развеяли по ветру, меня не вдохновляла. Я хотел отсюда сбежать за границу, но как — еще не знал: собственно, это была основная тема для разговоров тогда среди столичной интеллигенции, — но если ты не был евреем, то об этом можно было только мечтать.
В этот момент наши отношения достигли предела — не знаю, как ее, но точно моих — физических возможностей, так как всякая любовная связь, рано или поздно, но требует или еще больших жертв со стороны любовников для достижения ими еще больших наслаждений: когда между сексом и смертью стирается граница, и это становится каждый раз поистине смертельным удовольствием, как спаривание богомолов, — или полного самоотречения от своей воли за право быть слугой у своего любовника.
Наши игры в любовь зашли в тупик. Мне нечего было ей предложить, кроме себя как объекта поклонения. Она хотела прямо противоположного. Поэтому наши отношения неизбежно превратилась в привычку ходить вместе в одни и те же места, встречаться с общими знакомыми и вести совместное хозяйство только лишь потому, что так было легче выживать: жить одному еще не вошло в привычку.
Но по мере того, как нарастал психоз перестройки и гласности, менялись и наши жизненные приоритеты и всем одно время даже казалось, что если что-то делать, то можно что-то изменить в существующем порядке вещей: живо обсуждалось, с чего начать и что предпринять, — не замечая бытовых проблем, а они были просто катастрофическими. Когда прозвучала фраза «Борис, ты неправ», обсуждать уже было нечего: все исчезло, — остались лишь газеты и очереди.
Отчасти поэтому, а отчасти в силу привычки ездить каждое лето в Крым, мы оказались в Кара-Даге, на биостанции. Биостанция была традиционно местом паломничества для всех, кто позиционировал себя как экстраординарные личности, презирая массовые скопления и наслаждаясь собственным элитаризмом: собственно прибежищем для тех, кому претило шумное времяпровождение в курортном Коктебеле с его вечно переполненным пляжем, — воспринимая всех окружающих лишь как антураж вокруг своей персоны.
В определенных кругах высоко ценилось, когда ты говорил, что отдыхаешь на биостанции — значит, ты уже особенный, не такой, как все. А все потому, что мало кто из отдыхающих знал об этом месте. В основном это были беспризорные ученые, никому не известные актеры и художники, желающие поработать на пленере во время отпуска. Писателей и журналистов здесь не водилось: они имели собственный дом отдыха с другой стороны Кара-Дага, прямо в Коктебеле.
Для любителей чего-то совсем экстраординарного прилагалась Лисья бухта, тогда совершенно дикое место, где можно было загорать нагишом, не боясь быть увиденным посторонними — верх смелости по тем временам.
Компанию в том, 88 году, нам составляли три пары: две сестры-близняшки Репины, одна с мужем, другая с любовником; семья Быстрицких с пятилетним вечно хныкающим субтильным ребенком, — а также приблудившийся к сестрам скульптор Мотя — Дмитрий Кац — крупный и сексуально озабоченный. Все время рассказывал смешные и похабные анекдоты, в основном непристойного содержания, чем очень веселил Энуму. Она пыталась с ним флиртовать, демонстративно меня не замечая, и все время твердила, что Моте нужна подруга.
Вообще эта компания из пяти половозрелых негодяев с примкнувшими к ним Быстрицкими притягивала ее невероятно, особенно она восхищалась одной из сестер, Леной, любившей повторять: «Пролетарии всех стран совокупляются как скоты», — доводя ее этой фразой и своими ужимками до истерического хохота. Однажды в будний день — по воскресным туда возили туристов на катерах из Коктебеля — мы всей компанией отправились в Лисью бухту, где устроили импровизированный нудистский пляж, разбились на пары и принялись загорать.
Танцевали на пляже и даже любили в песке, но когда всем надоело искусство быть смирными, девушки залезли в воду освежиться, а мальчики принялись пускать «блинчики», соревнуясь между собой, кто лучший в этом апокрифическом виде спорта. В конечном счете нас осталось двое — я и Мотя — и мы решили разыграть между собой, с кем останется Энума: проигравший должен был уехать.
Мы пускали по воде камни до тех пор, пока один из них, запущенный Мотей, не угодил случайно в голову Энумы, ради шутки вынырнувшей прямо перед нами, метрах в 20 от берега. От удара она захлебнулась и пошла ко дну. Когда мы ее достали, было уже поздно. А потом милиция, скорая. И труп 22-летней девушки, умевшей открывать передо мной все двери, но не сумевшей сохранить мне верность.
Талмуд говорит: «В чем смысл того, что ножка гимел обращена в сторону далет? А в том, что гомель хасадим — „человек, делающий добрые дела“ — должен бежать вслед за обездоленным — даль».
Что ж, она была добра ко мне, ибо само существование нашего мира есть проявление хеседа (доброты) Всевышнего по отношению к Его творениям. Так пусть же Бог будет добр и к ней на том свете.
Говорят, отец ее тоже впоследствии утонул. И тоже на пляже. Какая глупая смерть.
Гей
Пятая буква алфавита. Смерть Энумы всех нас сблизила. То ли от раскаяния, то ли из любопытства ко мне, Репины все время приглашали к себе в гости два раза в неделю, устраивая вечеринки, на которые собиралась совершенно разная публика, но в основном творческие маргиналы и социопаты, непризнанные гении, неудачливые актеры, экстрасенсы и уфологии.
Обе сестры никогда и нигде не работали, считая, что любой труд лишь унижает человека и является основной причиной неравенства. А еще они отличались свободой нравов — это было время экспериментов: некоторые даже пытались заниматься гомосексуализмом просто потому, что это было модно. При ближайшем знакомстве выяснилось, что и Мотя, и муж близняшки Таты работали на кладбище: Мотя изготавливал надгробия, а муж рыл могилы, — даже любовник Лены там же подрабатывал, когда не был занят в театре, — похоронным агентом.
Все это невольно напоминало Ремарка, тем более что и ситуация в стране накалялась и все больше походила на Веймарскую республику. Русский фашизм начинал входить в моду, появилось общество «Память» и люди в черных косоворотках с липко-горячими задушевными разговорами об антисемитизме. И в это же время началась всесоюзная слава многочисленных Чикотил: страна впервые узнала, что и у нас есть маньяки.
На одной вечеринке, организованной в честь двух западно-германских журналистов, я увидел ее — противоречивое существо, представляющее собой довольно жалкое и бессильное поползновение к непристойности: с невыразительной внешностью и ужимками капризного ребенка, — демонстрируя всем свою голую грудь и уверяя, что она фотомодель. В действительности она была начинающим модельером, подрабатывая временами на модных показах на Кузнецком мосту в надежде, что сможет кого-то из организаторов заинтересовать своей коллекцией. А еще она активно искала встреч с иностранцами в надежде через знакомство с ними получить выезд на Запад.
Ее мечтой было возможность любой ценой попасть в Париж и попросить политическое убежище: там обязательно ждал бы успех. Звучит наивно, но тогда все верили, что любой, сбежавший за границу, не просто может, а должен состояться. Она привлекла мое внимание именно своей асексуальностью — у нее была внешность андрогинна — вся какая-то блеклая, словно вылинявшая на солнце до белизны альбиноса. Ее восприятие мира было тоже каким-то черно-белым, без полутонов. Когда я ей сказал, знакомясь: «Привет, рад тебя здесь видеть», — она поразила меня своей реакцией: «Приве-е-ет! Я тоже рада, что ты меня види-и-и-шь», — и заставила положить обе руки ей прямо на обнаженную грудь. Когда же я попытался ее приласкать, она дала мне пощечину и ускользнула, обозвав хамом.
Мотя, которому я пожаловался, объяснил мне, что она таким образом дает понять, что ее красота для меня не доступна. Странный способ обратить на себя внимание. Я ее запомнил.
Второй раз наша встреча состоялась при крайне странных обстоятельствах: мы оказались вместе в морге, — Мотя попросил помочь ему со съемками, используя ее в качестве фотомодели. Идея принадлежала ей — она обрядила в свою коллекцию одежды мертвецов и голой фотографировалась в обнимку с ними. Я выставлял свет и проверял экспозицию. То, что я видел перед собой, было кощунственно-великолепно: в свете софитов ее тело буквально светилось, словно олицетворение хрупкой чистоты на фоне почерневших от времени каменных столов, на которых лежали выпотрошенные трупы, на стенах остатки кафеля, еще не успевшего отвалиться, и закопченный потолок в змеиных переплетениях многочисленных проводов.
Глядя на изгибы ее тела, прильнувшего к мертвой плоти, во мне вдруг вопреки здравому смыслу, воспитанию и врожденной брезгливости к смерти, родилось желание прямо здесь, в мертвецкой, овладеть ею. Желание было так сильно, что я реализовал его сразу, как только Мотя оставил нас, отлучившись на время по какой-то своей надобности: я взял ее силой сзади, прижав ей скальпель к горлу, чтоб она не сопротивлялась, прекрасно сознавая, что я насилую ее, то есть совершаю преступление.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.