От автора
Эти беглые и скромные заметки — мимолетные следы нашей суетной, нетерпеливой и, признаемся себе, неприличной эпохи. Эпохи глубочайшего упадка нравов и ценностей, когда всего за два-три года даже такая символическая сволочь как деньги скатилась с курса — еще вчера самая крупная купюра, сотенная, стала самой жалкой и мелкой бумажкой, на которую ничего не купишь и которую брезгуют сдавать сдачей. Здесь собрано из гор и груд написанного нечто тематически однородное и вполне беспородное по жанру, вполне компьютерное — тут и читается многое, как в компьютере: одно и то же в разных местах и по разному поводу. Готовя разные тексты в один сборник, я обнаружил, что часто повторялся и обсуждал одно и то же по нескольку раз: оказывается, хороших тем меньше, чем плохих авторов и это утешает — так я оставил повторяющиеся сюжеты. Так в музыке 17—18 веков тема возвращалась и повторялась по множеству раз, чтоб пробить себе дорогу к душам людей. Я пробиваюсь к смыслам, по многу раз к одним и тем же… Кое-что здесь датировано, кое-что — опубликовано в малотиражных изданиях. А так, в целом — наверно, любопытное получилось чтиво, для некоторых. Пролистывая многие старые свои статьи (читать их — тоска смертная), я понял, что почти все они написаны как монологи, самому себе, без надежды на читателя. Так бывает с пишущими. Но вот зачем я подготавливаю эту рукопись к печати, если никто не собирается ее издавать?
Иногда вдруг проскальзывают реальности тех или иных дней, но с удивлением обнаружилось, что если, например, заменить тогдашнего Горбачева на сегодняшнего Ельцына или Огаркова — на Грачева или Грозный — на Вильнюс или Рыжкова — на кто там у нас теперь?, практически ничего не изменилось и единственный анахронизм — мягкость выражений. Теперь то же самое можно сказать достойным персонажам и обстоятельствам матом.
Немного о названии — это книга о Платоне (по латыни Plato) или в восстановлении жанра платонической драматургии мысли, кроме того, plato означает блюдо, тарелку и эта книга — своеобразная пустая тарелка для мыслей и пищи для ума читателей, plata по-испански — серебро, что лишь немного хуже молчания. Наконец, плато — возвышенное ровное место, куда я взошел и откуда открылся мне чудесный вид на мир людей, вещей и идей.
Накануне эмиграции из России международный журнал-энциклопедия «Магистериум» заключил со мной договор, по которому я становился главным редактором тома «Ойкумена». В этом качестве я вступил в оживленную и достаточно продуктивную переписку со всем миром, а заодно написал несколько собственных текстов и провел очень интересный семинар в Подмосковье. Как всякое коммунистическое наследие «Магистериум» оказался глубоко непорядочной конторой. Замысел, большинство моих текстов (за исключением одного) были выкинуты, многие связи — нарушены, вставлены совершенно неприличные и случайные тексты, я уж не говорю о финансовой необязательности. В конце концов «Магистериум», кажется, лопнул — туда им и дорога, но свои тексты я перенес в «Plato».
Друзьям, которые посоучаствовали в этом издании — кто долларом, кто своим трудом и мастерством, кто лицензиями и производственными мощностями — я приношу искреннюю благодарность и извинения за доставленные хлопоты и расходы.
Автор ничего не просит у своих читателей, даже многочисленности, он вообще не уверен, что все это стоит печатать и публиковать.
Однажды, в январе 1995 года, в стране непобедившего рынка, на самой границе с их Общим рынком, я купил десятитомник А.И.Солженицына. Весь классик в толстом переплете стоил не более одного рулона туалетной бумаги — по сто рублей за книжку. Там же стояла «Исповедь на заданную тему» — в дорогом переплете и с фотографиями, за пятерку. Не брал никто… Я б не хотел валяться на полках вместе с ними.
Имеющие опыт знают: если всю жизнь пить, а потом еще одну всю жизнь не пить, а потом опять еще одну всю жизнь пить, то никто тебе уже не нужен и даже кайф тебе не нужен и ты сам себе не нужен и только могила плачет по тебе…
Драма
Драма
Из-за кадра, но вовсе не Капеляном, сухая стюардесса с полными бедрами «Пристегните ремни, командир и экипаж желают вам хорошего полета да пошли вы на …". В первом ряду пошел разговор.
Ш У М Е Р: все равно ничего не случится — мой ночной женский бог сообщил во время жертвоприношения, что приглашен в скит мужского бога и они будут творить нового ребенка в моей семье — ничего не должно случиться плохого. Пока не родится новый человек, необходимо соблюдать равновесие.
В Е Т Х И Й Ч Е Л О В Е К: а если что и случится — плюновения покинут брения, у Того этих плюновений — что песку на берегу моря, что овец в стаде отца моего.
Ш У М Е Р: то, что там внизу — совершенно нереально. Эти огни сквозь облака, эти провалы лесов, прямые линии дорог и полное безлюдие. Отсюда не видно ни одного человека и это — самое нереальное — кто же тогда все это натворил?
В Е Т Х И Й Ч Е Л О В Е К: там, на дымном и чадном дне живут люди, но они, как и мы, не могут поверить в реальность всего происходящего с ними и вокруг них. Бог просит и умоляет их, поверьте, все таки есть, как вам видится, но они каждый раз отказываются верить и воспаряют к небу, чтобы оттуда увидеть свою реальность и только так, встав на место Бога, они начинают не только верить — они действуют.
Ш У М Е Р: богами и судьбой я предназначен учить детей правильному клинописанию земной поверхности. Малые дети, не имеющие никакого опыта и знаний, никогда не поднимавшиеся над землей более, чем высота рук отца, они рисуют земную поверхность, как будто не живут на ней, а парят подобно птицам. Откуда в них знание о том, как выглядит земля с высоты полета аиста?
В Е Т Х И Й Ч Е Л О В Е К: есть реальная жизнь и есть ее образ. Реальную жизнь мы видим вперед и вдаль, если идем, или вокруг себя, если сохраняем спокойствие. Образ реальной жизни нам видится не из нашей проекции, а из проекции Бога, чтобы видеть мир также как Он. Это надо, наверно, для того, чтобы разговаривать с Ним об одном и том же, а не о разном. Он хочет, чтобы мы видели мир, как нам положено, мы же хотим видеть мир Бога. И теперь — кто кого переупрямит.
Ш У М Е Р: ты говоришь так, будто наблюдаешь одновременно и реальный и образный миры, значит еще есть и третий мир, из которого видны первые два.
В Е Т Х И Й Ч Е Л О В Е К: а ты наблюдаешь мой третий мир и потому находишься сейчас в четвертом мире, из которого видны три первых мира.
Ш У М Е Р: это утверждение ты делаешь из пятого мира. Хватит! Я понял — миры можно создавать до бесконечности.
В Е Т Х И Й Ч Е Л О В Е К: но только — образы миров. Спроси у Бога — легко ли Ему было создать всего один реальный мир?
Ш У М Е Р: а может, он не один, реальный мир?
В Е Т Х И Й Ч Е Л О В Е К: Бог один и мир один. Зачем одной сущности много явленностей? Меня другое занимает. Когда мы наблюдаем несколько миров, видим ли мы все, или только самый верхний? Вот когда ты увидел у меня два мира, наблюдал ли ты эти два мира или только меня, наблюдающего два мира?
Ш У М Е Р: ты хочешь сказать, что любой воображаемый мир предстает перед нами как новая реальность, а предыдущая реальность исчезает?
В Е Т Х И Й Ч Е Л О В Е К: именно это я и спрашиваю у тебя
Ш У М Е Р: не знаю. Но если это так, то все это кажется мне дурной шуткой Бога
В Е Т Х И Й Ч Е Л О В Е К: полегче, полегче. Где ты был, когда Он сотворял этот мир? откуда тебе знать Его замысел? И почему ты думаешь, что для Него сначала было сотворение мира, а потом ты со своими подозрениями? И почему ты думаешь, что у Него вообще есть время? И почему ты вообще думаешь?
Ш У М Е Р: не знаю. Я даже не знаю, могут ли быть причины того, что ты спрашиваешь. Но я не могу уклониться от участия в этой злой шутке под названием жизнь.
Все тот же повелительный жирный средней солености голос растолкал пассажиров: «сейчас вам будет предложен горячий завтрак, приведите спинки кресел в вертикальное положение, температура за бортом минус пятьдесят два, как же вы мне все, бля, надоели — опять кто-нибудь стаканчики спи..дит»
Ф Е Д О Р: вот ты утверждаешь «Богъ умер!», и, наверно, твои рассуждения неистинны, но верны. Можно допустить, что это так, хотя это для меня и противно и невероятно, но вам, немцам, в отличие от поляков, французов и евреев, я привык верить, вы — народ умный и начитанный разных толстых книжек — я в Европе много таких толстых книжек видал, у нас же книжки потоньше. Русский человек вообще крайне нетерпелив, ему недосуг толстые книжки читать, ему сразу надо — топор, процентщицу и двадцать копеек, чтобы тут же пропить их или отдать нищему. А как же все-таки будет, если с Богъом и человек умрет? Ведь непременно же умрет!
Ф Р И Д Р И Х: вместе с Богом умрет и человек — христианский человек, тот самый «Esse homo», который несет не на самом себе, а рядом истину о себе. Умрет трус и вечно индульгирующий, ссылающийся и кивающий на Христа как на спасителя. На земле останется человек, один человек, человек сам по себе, homesse, вмещающий в себя истину мира и истину собственного бытия и пребывания.
Ф Е Д О Р: homesse — это, конечно, красиво, это как раз по-немецки: «der Mensch ist was er esst» — «человек есть то, что он ест», а ест он, знаете ли, дрянь всякую, по преимуществу. Впрочем, это в сторону. А если по существу того, что вы, сударь, изволите утверждать, то, помнится, этот ваш homesse действительно вылупился, он еще, кажется, был назван одним из наших, живущих у вас, хомососом — homo sovjeticus: ужасней существа не было на свете.
Ф Р И Д Р И Х: он и должен быть ужасен — homesse, потому что свобода — это ужасно с точки зрения раба Божия и раба культуры. Он будет великолепно, бесподобно ужасен и будет гордиться своей ужасностью и страдать от своей необузданной свободы.
Ф Е Д О Р: так-то оно, возможно, и так, да только вот одна загвоздка — вся эта комедия со свободой может ведь порядочно надоесть ее автору. Вы, сударь, представьте себе только — где-то в глубинах ХХ1 века произойдет катастрофа, земля столкнется с гигантской кометой или астероидом и жизнь прекратится, встреча эта уже приближается, как говорят дальновидящие умники и прозорливцы, — и для кого ты пишешь тогда, создаешь? Если для Богъа — то Ему это не надо, это понимал еще Августин Блаженный, который пол-«Исповеди» все вопрошал: «Господи! ну, зачем Тебе моя исповедь, если Ты и так все знаешь наперед?». А если ты пишешь все это для человечества — то ненадолго, настолько ненадолго, что стоит ли утруждаться ради оставшихся мгновений существования этого непоседливого стада? Если же для себя — то зачем тратишь время на публикации, зачем тебе, больному, одинокому, безумному, брать на свою совесть грех уничтожения еще одного кубометра древесины? Ведь ты, сударь, я знаю, любишь и тиражи большие и бумагу с золотым обрезом.
Ф Р И Д Р И Х: мне надо понять — до каких границ человечество успеет дойти, прежде чем погибнуть и исчезнуть. И как я это узнаю, если не на себе? — ведь я и есть этот предел и край возможностей человека. Я — и как философ и как поэт.
Ф Е Д О Р: каждый человек — передний край и сторожевой человечества. Ты не одинок в своем авангарде. Одинок лишь тот, кто не в авангарде, кто не рискует стоять на самом крайнем краю и пределе человека.
Ф Р И Д Р И Х: а потому мы и пишем и думаем и сочиняем и творим — чтоб в этом одиноком одиночестве продвигать собой вал мысли до того, как иссякнет вал жизни. Одинокое единство, Единое единство, единое Одиночество, Одинокое Одиночество — не все ли равно для стоящего на краю?
— Наш самолет, выполняющий рейс по маршруту Тьмутаракань-Фулы произвел вынужденную посадку в граде Китеже, о часе и дне вылета в Фулы или еще куда-нибудь, где есть погода, вы узнаете у диспетчера по транзиту, командир и экипаж нашего авиалайнера желают вам всего хорошего, у нас хоть гостиница есть, а тут в зале ожидания, небось, и без вас яблоку негде упасть.
С О К Р А Т: что скажешь, мой милый Мартин, неужели мы и впрямь застряли в этом?
М А Р Т И Н: для меня это по сути не существует — какая разница где размышлять?
С О К Р А Т: да ты настоящий очеловец! Впервые встречаю столь приятного и понятливого старца! Нам здесь быть долго — давай поразмышляем вместе.
М А Р Т И Н: именно, именно поразмышляем! хватит с нас убогих рассуждений! Рассуждение идет от рационализма — убогой и истонченной нити для женского ума. Пенелопа, прядя из нити рубашку Одиссею, по ночам расплетала сплетенное и это расплетение Гомер назвал анализом, а ее утреннюю работу, следовательно, мы можем назвать синтезом и с точки зрения разума ее рациональные действия — просто безумие.
С О К Р А Т: это не просто тонкая нить, это еще — и нить из ниоткуда в никуда. Софисты, Поппер, Хайек — все эти важные и самодовольные умники презирают прототипы и еще более того — репродукции первой элитной идеи, но они же презирают и цель любого движения, они не верят в совершенствование мира, они отказывают себе и другим в будущем, каждый раз говоря — культурный человек имеет только прошлую историю и не имеет будущей истории, он не должен знать будущее истории, которая творит самое себя. Человек в театре марионеток — самая жалкая марионетка, постольку поскольку сам себя дергает за веревочки, называя их культурными нормами и традициями, клянусь собакой!
М А Р Т И Н: да, когда нет ценности незапамятных ценностей и нет ценности цели, остается лишь след мысли, тонкий пунктир. Это и есть катастрофическое сознание, обрывистое и прерывистое, из ниоткуда в никуда, а потому совершенно безответственное, чистая и голая логика, хитросплетение лукавых силлогизмов, парадоксов и апорий, безхозное, лишенное ontia, которая изначально значила и хозяйство и образ. Так значит! Так значит, пока не появилась логика, реальность и действительность, жизнь и образ жизни были одним и нерасторжимым целым. Золотой век — это те времена, когда человек еще не обладал логикой и для него счастливо совпадали бытие и существование, жизнь и образ жизни.
С О К Р А Т: размышление твое говорит мне, что оно спекулятивно буквально на ходу, ты отталкиваешься от идеи, но не покидаешь ее, и видишь цель своего движения — в овеществлении идеи, в том, чтоб она стала принадлежностью не только мира идей, но и мира людей.
М А Р Т И Н: выходит, Сократ, что есть три мира — идей, людей и вещей. Эта мысль Платона благодаря тебе стала мне понятней: люди нужны не для материализации идей, а их овеществления, для придания им принадлежности. Сказываясь, идея переходит, стекает в дела и действия. Человек не только мера всех вещей, он их демиург.
С О К Р А Т: а это уж проделки Прометея. За это его и отправили в ссылку на Кавказ, в Чечню, к Дудаеву.
М А Р Т И Н: но он вернулся и умер в Фивах, как простой смертный, зато и как человек, тихо и гордо.
С О К Р А Т: я слышал, ты, размышляя как-то у проселочной дороги, а я, признаться, также люблю проселки и размышления по ним, сказал, что жить и быть — нечто разное. Поясни мне, пожалуйста, свою мысль, я не так хитер в подобного рода вещах, как ты.
М А Р Т И Н: изволь. Смотри — у каждого из нас есть область жизни, Gebiet, которую мы ограничиваем горизонтом нашего понимания и восприятия этого мира, этой области. Волк обегает свою Gebiet и метит по ее границам кусты. Германцы времен Цезаря ставили марку своего лагеря кучами дерьма и поступали как волки.
С О К Р А Т: выходит, человек ничем не отличается от зверя.
М А Р Т И Н: в своей живой, животной ипостаси. Но человеку, в отличие от волка, еще и дано, es giebt. Ему дана Gegnet, данность.
С О К Р А Т: как это? «дана данность», говоришь?
М А Р Т И Н: да, ему дано удерживать данный ему мир — в памяти, на совести, на картах, стихами — самыми разнообразными способами.
С О К Р А Т: и что же ему делать с данностью и средой обитания?
М А Р Т И Н: когда у человека есть только Gebiet и он погружает Gebiet в Gebiet — он превращается в животное и никогда не дрогнет от мысли горизонт его жизни.
С О К Р А Т: а если — наоборот: если человек погрузит свой Gegnet в Gegnet? Что станет с его горизонтом?
М А Р Т И Н: и в этом случае его горизонт не шелохнется. Но это будет другой горизонт, вовсе не жизненный, не физический. Это будет метафизический горизонт. Стоящий-в-нем по сути перестает жить, потому что пребывает только по сути, бытийствует ибо его бытие становится со-бытием бытия и в бытие. Он погружается в тавтологию своего существования и пропадает, примолкает в этом. Его экзистенция заполняется чистой, неразбавленной эссенцией. Человек впадает в теоретический экстаз, восторг и энтузиазм.
С О К Р А Т: такие уходят из жизни.
М А Р Т И Н: да, они становятся молчальниками, пустынниками, пещерниками, столпниками, они уносят с собой познанную ими тайну. На Востоке их называют бодхисатвами или буддами и надо обладать поистине божественным смирением, чтобы, достигнув Будды, убить в себе Будду и вернуться в жизнь для спасения других людей.
С О К Р А Т: но ведь Gegnet и Gebiet могут и не совпадать.
М А Р Т И Н: ну, конечно, мой Сократ! И почти всегда имеется этот просвет, зазор, порыв между Gegnet и Gebiet. Когда Gegnet вмещает в себя Gebiet и горизонт Данности дальше Обитанности, у человека формируется онтология его жизни, а сама жизнь представляется хозяйственным образом и человек начинает понимать чуть более своего действия. Если же Gebiet объемлет Gegnet, то формируется логика его жизни, человек впадает в моральные, экономические и иные отношения с другими хозяйствующими субъектами, его действия выходят за рамки понимания — он начинает играть и рисковать или быть тем, кто называется предпринимателем.
С О К Р А Т: дальше идти не стоит. То, до чего мы дошли, меня вполне удовлетворяет и успокаивает. Я понял источник человеческого рабства благодаря тебе. Раб, кто собственными действиями или словами ограничивает собственную мысль. К сожалению, большинство из нас — рабы. Мы связываем слово, дело и мысль и даже гордимся этим. Но мысль должна быть свободна! Всегда должен быть этот просвет и зазор между жизнью и мыслью. И свобода — только в этом зазоре. Чем шире щель между тем, в чем мы живем, и тем, что нам дано, тем мы свободней! И ничего плохого не может случиться с человеком, у которого есть свобода, потому что он свободен от случая и сам из себя представляет случай. Он начинает играть свою, а потому единственную для себя и самую важную роль.
М А Р Т И Н: роль мыслящего и размышляющего. Он — персонаж мысли, но со своим текстом, потому что — свободный.
С О К Р А Т: потому что свободна сама мысль, а свобода не имеет рабов.
В буфете все еще висел плакат старинной работы, обезображенный рукой местного хулигана «вечно сияй над республикой нашей мир, спид, май!»; ниже, под плакатом продавались жареные голенастые недопетухи по цене осетрины и яйца, но не их, а куриные, естественно, по цене осетровой икры. Есть хотелось всем, несмотря на отсутствие денег у многих. Двое рискнули жареной скумбрией, уже было снятой с вооружения витрины, и устроились за дальней стойкой.
С Ы Н: слушай, давай, наконец, разберемся, кто из нас есть кто.
Д У Х: я думал, что тебе достаточно будет этой макрели
С Ы Н: это скумбрия
Д У Х: да, здесь ее почему-то все называют скумбрией, но ты, как всегда, с тех пор как мы с тобой расстались, — помнишь? Там, на кресте, — т ы не даешь мне покою разделением труда и сути, пойми — мы троесути.
С Ы Н: я вот о чем сейчас думаю: в каждом человеке есть душа, психэ, как говорят эллины. Это — ветхая душа, ее вдохнул в человека еще ветхий Отец, то есть когда Он был ветхим. И те же эллины утверждают, что за каждым человеком стоит его даймон, душа, внеположенная человеку. Она — его совесть или соблазн, его духовная тень, его ангел-хранитель. Человек — не вместилище даймона, но его второе «я». Душа-психэ — душа жизни человека, его дыхание, душа-даймон — душа сути человека, его нрава и характера, его бытия.
Д У Х: да, похоже, что так и что у человека, похоже две души — ветхая и новая. Что же из этого следует?
С Ы Н: а то, что ты — психэ человека, ты присущ всем людям и присущ всегда, по их рождению, а я — я даймон, который, как и талант, дан всем, но не в равной мере. Я всегда немного не в человеке — в его иконах, распятиях, молитвах, покаяниях и раскаяниях. Но дорожат — прежде всего тобой, как необходимостью. Меня же можно даже предать, что частенько и делается. Человек двоедушен, а потому и лукав.
Д У Х: но потому и актер, лицедей. Он притворяется верующим и сущим, а сам живуч и дыхуч.
С Ы Н: и для чего же все это?
Д У Х: понимаешь, все так гнусно устроено — меня все меньше и меньше, а всякой материальности все больше и больше. В этом, кстати, весь смысл эволюции. И единственное, кроме нас, разумеется, что противостоит этой эволюции — человек, хотя и ему, как и всем, приходится размножаться, плодиться и материлизовываться. Но — не только это. Мы дали ему свободу — с единственной надеждой, что он ею воспользуется и начнет творить вместе с нами меня, то есть духовность, то есть мыслить. И кое-кто из них так и делает, но большинство — зарывают в землю свои таланты и предают тебя, своего даймона, во имя материального дерьма, называемого ими благами. Это так гнусно, но это, увы, справедливо, и есть наше — трое-наше бремя и судьба, иначе — никакого драматизма, сплошные Елисейские поля.
С Ы Н: утешил, как всегда. А теперь объясни мне, ну и мерзость, эта ваша жареная рыба, те тексты, что мы передали им — они для размышлений или их надо воспринимать как закон и предписание? Это — нормы или камни преткновения?
Д У Х: и то и то. Для одних — это повод для толкований, способ размышления, для других — чуть ли не уголовный кодекс. Вот ты как-то сказал мимоходом «не должно лилиям прясть» — и королевская аристократия свято исполняет этот закон бесконечным бездельем.
С Ы Н: ну, да, некоторые, я знаю, даже руки не моют перед едой, потому что однажды я сказал «не то грязь, что в уста, а то, что из уст». Но ведь это глупо.
Д У Х: так ты сам дураков любишь! Это ж твои любимцы! «нищие духом», мною то есть.
С Ы Н: я имел в виду — дыханием, жизнью, психэ, а вовсе не умом.
Д У Х: ясней бы выражался — скучней бы жил.
С Ы Н: и то верно. Пошли отсюда.
Д У Х: вот так всегда: только начнешь — и уже пошли. Что может быть эфемерней меня?
С Ы Н: вера в тебя
Видеосалон не работал — теперь здесь оборудовали таможню и центр по борьбе с вооруженной торговлей наркотиками. В ходе досмотра и допроса два пассажира были проведены в камеру предварительного задержания
С О Ф О К Л: вот ты спрашиваешь, как это делается, а я тебе скажу — нет ничего проще. Сначала я слева направо размещаю персонажей — в соответствии с рассказами древних. Потом создаю первое место, начальное. Ну, например, пир богов и подброшенное яблоко с надписью -«самой красивой». Потом — последнюю сцену, финал, апофеоз, мораль. Какое-нибудь избиение женихов или Афинский суд над сыном вождя ахейского войска в Трое. А потом заполняю в определенной последовательности все промежуточные сцены, как бы пока забыв о персонажах.
П Л А Т О Н: так просто? Но ведь вся драма людей в том, что они ниоткуда и никуда, они — лишь краткие эпизоды в жизни идеи, ей почти незаметные и неразличимые.
СОФОКЛ: но ведь я и пишу драмы людей! Аристофан смеется и издевается над людьми, героями и богами — у него получаются комедии, сатиры. Мне трудно назвать это драмой, но это — драма. Кстати, не так все просто, как тебе, возможно, показалось. Ты помнишь, у меня получилось так, что слева направо расположены разные персонажи, а сверху вниз — хронология мест или сцен. И теперь начинается самое интересное: мне надо на пересечениях расставить реплики, действия и мысли, связав их так, чтобы это было необыденно и обыкновенно, а наполнено явными и скрытыми значениями, чувствами, ревом чувств, козлиным ревом чувств, страстями необыкновенными, потому что только необыкновенное поучительно. И вместе с тем все это должно быть не только страстно и поучительно, но и оправдано, мотивировано, очевидно.
ПЛАТОН: ну, да, ведь иначе зритель и не поверит и не будет сопереживать, он будет только недоуменно пожимать плечами и говорить «это просто невозможно, это сочинил человек в припадке безумия».
СОФОКЛ: вот-вот! какие бы безумия ни творились на сцене — зритель не должен впадать в такое же неистовство и должен понимать, что же все-таки происходит.
ПЛАТОН: а если ты обнаруживаешь, что кто-то на сцене лишний: ему нечего сказать или сделать? что ты делаешь с ним? или — что ты делаешь, когда видишь, что имеющихся персонажей не хватает для выражения слов или действий?
СОФОКЛ: мой милый, я их просто создаю, если их не хватает, или просто уничтожаю, если они лишние. Демиург я или не демиург, в конце концов?
ПЛАТОН: демиург, демиург. Да ты, приятель, просто горшечник, глиномеситель.
СОФОКЛ: Люди могут лишь рассуждать либо действовать — но безумно, люди катастрофичны из-за своего промелька в идее. Они рациональны — и не более того.
ПЛАТОН: Люди — да. Но человек — разумен. Рациональность — всего лишь вектор, кстати, направленный вниз, к концу и смерти. Разум сферичен и спекулятивен — он всегда может прирастать и расширяться подобно пузырю.
СОФОКЛ: пусть ты прав — на этом драму не сделаешь.
ПЛАТОН: драму людей, событий, места и времени — да, но есть же и другие драмы!
СОФОКЛ: неужели? какие же?
ПЛАТОН: есть драма самой идеи.
СОФОКЛ: и в чем же она состоит?
ПЛАТОН: моя драма — от пролога к эпилогу идеи, где люди и действия — лишь декорация, где персонаж размышляет, следовательно развивает идею, и этим персонажем может быть любой, втянутый в идею — бог, герой, человек, нечто. Драма идеи — в поиске выразителя, их мало и мало среди них достойных идеи.
СОФОКЛ: как же ты ее создаешь?
ПЛАТОН: как ларец в ларце. Одна и та же мысль, всего одна, ищет своего лучшего выражения — и мы: мысль, я и зритель, точнее сомыслитель этой драмы — движемся вглубь этой идеи, все дальше и дальше, а декорации, которых, признаться, и вовсе нет, тают и растворяются в собственной ненужности, персонажи, как дым, рассеиваются и забываются, все несущественно, кроме идеи, которая все не является и не является…
СОФОКЛ: и так и не появляется никогда?
ПЛАТОН: она, а точнее ее след, называемый смыслом, сомыслием возникает только при прочтении и продумывании мысли.
СОФОКЛ: значит, твою драму мысли нельзя разыграть на сцене?
ПЛАТОН: можно, но зачем, если мысль сама по себе — лучшая игра идеи.
ЗАНАВЕС
(раздается рев взлетающей мысли, из которого прорастает торжествующий гимн небесных сфер, горизонт и все пространство голубеют в ослепительном озарении понимания произошедшего)
Время Анализиса
30 сентября. Вера, Надежда, Любовь. Три девочки, которых мать благословила на муку и смерть от упорствующих на пути к христианству варваров. Я еду в плацкартном вагоне поезда Симферополь-Москва. За окном — пронзительно синее, неистощимое и неистовое небо и притихшая суета жизни. В разбитном вагоне, сляпанном в конце квартала одной из старинных пятилеток, грязно, нелепо, шумно, ободрано, обобрано и обворовано, дрянно и разболтано. Не соблюдается ни одна норма и ни одно правило: мы везем с собой холеру.
Я уже порядочно пьян от проводов в кислой среде ркацители, совиньона, каберне и чего-то совсем беспородно кислого. Попиваю маленькой кофейной чашечкой чудом уцелевшее в прощаниях ркацители и вяло-корявым почерком достаю из памяти давным-давно не состоявшийся диалог.
— Можно?
Она молчит. Да мне и не нужен ее ответ. Я целую ее, преодолевая полумгновенное сопротивление нежных и изящных губ. Ее тело и волосы издают еле слышный мягкий аромат, совпадающий с тонкой нежностью кожи. Маленькая грудь трепетно бьется в моей ладони, я целую еле выступающий сосок и слышу над собой тихий усталый вздох. Обычно веселые, ее глаза теперь чуть не плачут, а растянутый и смятый поцелуем рот дрожит. Романтика неизвестности и тайны отношений кончилась и начались совсем другие.
— Тебе плохо?
И в ответ она начинает оседать без сил, в глубоком изнеможении. Сам собой на нас падает полумрак любви и в этом полумраке она, нагая, видится мне еще прозрачней, прекрасней и совершенней. Лоно, устланное легчайшим каракулем, открывается ниже изящной, ажурной портьерной складкой цвета пьяной вишни, острое жало любви, маленькое и упругое, слабенький кинжальчик наслаждения, о чем-то взывает к моему языку и они, сойдясь, уже не могут расстаться и намиловаться.
Она дернулась, вздрогнула и повалилась на бок в изломанно-изящном изгибе, исходя упругой судорогой. Но вот эти волны стихли, и я вошел в пылающую и истекающую сладчайшей отравой пещеру.
— Как хорошо нам с тобой! — сказала она после долгой паузы, когда все кончилось.
— Давай позовем Илью.
— Зачем? Какого?
— Так однажды сказал Петр Христу, когда ему, простому рыбаку, стало хорошо наедине с Богом. И он позвал Третьего. Людям почему-то всегда нужен третий как свидетель и участник счастья на двоих.
— Нет, не надо нам никакого Ильи. Мне хорошо с тобой. Хочешь, я почитаю тебе свои стихи? Однажды это все мне приснилось и я тут же ночью написала, хотя вообще-то стихов не пишу:
После долгих ожиданий
я из дому выхожу
мимо странных длинных зданий
я иду и не гляжу.
Очень страшно, очень томно —
окна мрачные кругом,
в жутком городе огромном
ни души. Почти бегом,
легкой тенью, мышью белой
я крадусь в немую даль,
а в душе оторопелой
бьется грустная печаль.
Вот вдали огонь мерцает.
Я к нему, а вся дрожу,
сердце сладко замирает,
а зачем — и не пойму.
Огонек едва заметный,
но неумолчно горит,
кто там — друг ли мой заветный
или бес меня блазнит?
Я бегу, а злые тени
мне клевещат и бубнят,
то за волосы заденут,
то за платье теребят.
А огонь все так же долог,
бесконечно далеко.
Почему же мне он дорог?
Может, это в смерть окно?
От тревоги замираю,
но бегу, бегу, бегу,
только вдруг я замечаю,
что давно на берегу.
Город сгинул незаметно,
справа — море, слева — лес,
огонек горит приветно,
льется лунный свет с небес.
Только что это со мною?
Волны, дебри — всё внизу.
Освещенные луною,
два коня меня везут.
Два прекрасных дивных зверя,
гривы сыплют серебром.
Я лечу, себе не веря,
между Бездной и Добром.
Кони резвы, гривы черны,
цокот мерный в пустоте,
Млечный Путь пылит огромный,
мчит к заведанной звезде.
Бесконечная дорога,
сорок дней и сто ночей,
мы домчались до порога,
в мир немеркнущих огней.
Вол, орел и лев крылатый,
старец мудрый — все стоят,
тихим пламенем объятый,
пред престолом — белый плат.
Все сияет на престоле
в окружении седин,
судьбы всех вершит и волит
Дух, Отец и Сын един.
Я спросить хочу. Немые
застывают все слова.
Слышу: «Чадо, се, отныне
будешь ты в любви права»
— Это хорошо, как сказка, — говорю я и делаю вид, что засыпаю. Теплая ладонь ложится мне на глаза и становится счастливо. Я сладко плачу и действительно засыпаю, сквозь кисею сна ощущая блуждающую ласку легких рук.
— Тебе приснилась тогда твоя смерть.
— Нет. Любовь.
Мы лежим теперь в совершенной темноте и видим только друг друга — больше ничего не существует.
— Это одно и то же. Любовь — это тренировка смерти, прижизненная попытка наших душ вырваться из теснин тела. Смерть — это акт любви, способ вырваться из любви себе подобных к любви Совершенного.
— Наверно. Ты очень умный и я ничего не понимаю, что ты говоришь.
— Не умный, а ученый. Умный говорит понятно. Мне трудно быть понятным, поэтому я лучше расскажу тебе разговор двух действительно умных людей, которые будут тебе понятны.
— А о чем они говорили?
— О том же самом, о любви и смерти. Конечно, я смогу передать этот их разговор только в той мере, в какой запомнил. И постараюсь не подменять их слова своими. Но память моя уже стара и слаба, она истощена и обессилена совестью. Только праведники и святые имеют чистую память и чистую совесть. Моя же память устала. Так слушай.
А л к и в и а д: мой милый старый Сократ, солнце уже садится. Не пора ли нам возвращаться домой?
С о к р а т: не спеши, мой мальчик. На вечерней заре так слышны и различимы прекрасные звуки небесных кифар; давай еще понаслаждаемся их мелодией. прижмись ко мне крепче, мой мальчик, дай мне насладиться упругостью твоих грудей, куда до них пышным и вялым сосцам женщин! Дай мне испить твердость твоих ягодиц, куда до них пышным женским седалищам! Дай моей руке испытать нежную твердость и горячую упругость твоего скакуна. Дай утолить мне мое горестное одиночество в твоей сомкнутой тайне!
А л к и в и а д: ты неутомим, учитель
С о к р а т: это ты вдохновляешь меня, неутомимо твое вдохновение меня. Ты — как бог, дарящий силы вдохновения и наслаждающийся работой, а не плодами вдохновения.
А л к и в и а д: нежны и чутки твои руки, Сократ, сладки и призывны речи, мягки толчки твоего орудия во мне. Научи меня.
С о к р а т: наука любви подобна науки смерти. Как науки они суть одно и то же.
А л к и в и а д: как это?
С о к р а т: что ты чувствуешь, мой мальчик, когда засыпаешь?
А л к и в и а д: мне кажется, в это мгновение моя душа отлетает от меня в какие-то неведомые дали.
С о к р а т: тебе верно кажется. Ведь сон, Гипнос — брат бога смерти Танатоса. Засыпая, мы ненадолго умираем, наши души покидают бренные тела и знакомятся с тем миром, куда потом отлетят насовсем. В этом полете их сопровождает сын Гипноса Морфей — он представляет эти миры в сновидениях. Тяжел и бесплоден сон без сновидений.
Душам людей, творящих зло, Морфей шлет кошмары мрачного Аида — в этом ему помогает его тетка Немезида, богиня мести и отмщения. Души людей, свершающих Добро, посещают елисейские поля блаженства и забытья. В Аиде время бесконечно, в эмпиреях оно отсутствует. Поэтому кошмары тянутся так мучительно долго, счастливые же сны нам кажутся мгновенными и легкокрылыми.
А теперь ответь мне на другой вопрос, сынок, и мы проясним вместе сходство любви и смерти.
А л к и в и а д: спрашивай, учитель, я постараюсь ответить на все твои вопросы, как бы неожиданны или трудны они ни были.
С о к р а т: я всегда ценил твое прилежание, Алкивиад, но более я ценю твою память и совесть, что, собственно, одно и то же. Мы часто, забыв что-то, начинаем сочинять и выдумывать, вместо того, чтобы честно сказать себе и другим: «я не помню». Мы боимся казаться непомнящими, потому что свершили что-то дурное, нехорошее, и память тут же мстит нам, вычеркивая из себя не этот — другой поступок, другое воспоминание. Если бы мы не совершали дурных дел, наша память была бы совершенной и полной, а наша совесть чистой и в ней не было бы зачеркнутых мест. У злодеев и душегубов совесть черна, она вся — в провалах зачеркнутой памяти. Мгновенно совершаемое злодеяние уносит годы воспоминаний, застит детство и юность. Именно поэтому, большинство злодеев безродны и беспамятны. И величайшие злодейства оборачиваются проклятием родителей и отречением от детей: «забудь» — в горе и гневе говорят они — «мое имя и меня и не вспоминай более никогда!». А на суде эти убийцы и злодеи почти всегда на вопрос, кто они, отвечают «я — сирота», не чтоб разжалобить суд и закон, а в подлинном забытии рода своего.
А л к и в и а д: я встречал праведных старцев, которые отчетливо помнят свой род до седьмого колена.
С о к р а т: блаженным же открыт их род и дальше. И еще грядет человек, род которого будет открыт от первого до Него и от Него до последнего, которым Он и будет. Дважды придет Он и Собою замкнет все поколения. Но имя Его нам не дано знать.
Вопрос же у меня к тебе такой.
А л к и в и а д: я весь внимание.
С о к р а т: ты уже познал любовь. Ответь мне, что испытывал ты, когда страсть затихала?
А л к и в и а д: обычно — забытье.
С о к р а т: а не напоминало ли это забытье сон?
А л к и в и а д: как будто.
С о к р а т: а не путал ли ты любовь со сновидением?
А л к и в и а д: иногда мне действительно казалось, что я сплю и происходящее — сон.
С о к р а т: а чем любовь отличалась в эти мгновения от сна?
А л к и в и а д: учитель! я вспомнил! Во сне я всегда один, а в любви нас двое!
С о к р а т: вот видишь, мой милый Алкивиад, твоя память действительно чиста и честна. Любовь — это сон двоих и это как бы совместная смерть.
А л к и в и а д: но это всегда легкий и возвышенный, блаженный сон, полет на райские поля забвения.
С о к р а т: мой мальчик, только для тебя и таких, как ты. Ты познал только светлую страсть и возвышенную привязанность душ. Мне жаль говорить тебе об этом, но знай: есть низменные, грязные страсти, продажная любовь, похоть насилия, любовь к истязаниям и наслаждение собственной болью и собственным унижением. Эта любовь черна. Она ведет в Аид и насильника и его жертву, и истязателя и истязуемого, и визжащего в восторге от удара кнута и держащего этот кнут, и торгующего любовью и покупающего ее. Они вместе погружаются в злобный мир бездн и души их чернеют при жизни, становятся настолько тяжелыми и бренными, что, покидая в смерти тела, не возвышаются к небу, а бродят средь нас, мятежа нашу жизнь, прося прощения или требуя возмездия.
А л к и в и а д: как страшно.
С о к р а т: не бойся их. Они касаются своими невидимыми призрачными руками только тех, кто близок им, кто сопричастен таким же темным страстям.
А л к и в и а д: выходит, и сон и любовь — лишь тени смерти?
С о к р а т: нет, мой дорогой Алкивиад. Сон — лишь видимость смерти и любви. Высшие проявления любви и смерти — во сне или очень похожи на сон. Любовь и смерть — две великие сути, перед которыми оказался бессилен даже Зевс.
А л к и в и а д: расскажи мне про это, ты никогда мне раньше не говорил этого.
С о к р а т: давно я слышал эту историю, от Демитиллы, подруги и наставницы моей матушки. Повивальные бабки знают и хранят много секретов и тайн. Даже не знаю, в целости ли сохранился во мне тот давний рассказ.
А л к и в и а д: обними меня покрепче, может, часть моей молодой памяти перельется в тебя и вернет тебе старые воспоминания, а я постараюсь никогда не забывать твой рассказ.
С о к р а т: так слушай.
Это в наши дни бог смерти — Танатос и бог любви — Эрот. А были истинные времена, когда это были богини — Танаис и Эрос. Они были сестрами и жили в уединении от всех богов, на прекрасном одиноком острове Фиброс, что значит — Жизнь.
Прекрасны были юные богини, одна мать и в один миг родила их от великого древнего бога времени. Вечная молодость юных богинь смущала даже обитателей Олимпа, поддерживавших свое бессмертие амброзией и нектаром — этим же ничего не надо было, только любоваться друг другом.
Юные девы редко являлись людям и те жили подолгу и безмятежно, зачиная новых людей, как новый урожай — лишь по нужде и необходимости.
Дружно и согласно жили Танаис и Эрос, ни в чем не испытывая раздоров и противоречий. Так тесно сплела Ананке их судьбы, что порой, очнувшись ото сна в алмазных росах благодатного Фиброса, они долго не могли восстановить, кто есть кто из них: Эрос называла себя Танаис, а Танаис себя Эрос, и они смеялись над этой путаницей и в неведении проводили иногда целые дни и года, поменявшись именами. А люди в это время говорили друг другу: «неурожай на нас и старые опять зажились». И самых старых вели к морскому обрыву и сбрасывали вниз, оставляя лишь имена, чтобы дать их новым людям.
Снисходительно смотрел Зевс на шалости и баловство сестер-подруг. Не заботили его нужды людей. Знал громовержец, что доступна ему любая дева — только кликни послушную Эрос, что легка и доступна ему месть — лишь позови столь же послушную Танаис.
Наслаждался услугами юных сестер могучий и беспечный Зевс и не знал, не провидел он тонко и искусно спряденную нить, которую вили ему и подвластному ему миру неумолимые Парки. «Синтесис!» — беззвучно шептали безмолвные пряхи, «Синтесис ткём мы богу и миру». «Синтесис!» — вздыхали во тьмах Тартара поверженные Зевсом титаны и боги. «Синтесис!» — свиристели тончайшим ядовитым писком неумолимые Эринии, безобразные дочери древнего Хаоса.
Священное слово «синтесис» хранило в себе волшебную тайну, единственный скрытый от Зевса-Хронида завет Хаоса. Знали лишь Хаотиды смысл и зловещее значение этого слова. И никакие мглы Тартара не могли вырвать из них эту великую и страшную тайну.
И чем больше бесчинствовал и распутничал Зевс, тем явственней надвигался на него невидимый ему и неотвратимый Синтесис.
И он настиг наконец, настиг неистового в любви, мести и смерти громовержца!
Приглянулась беспечному богу прекрасная Гипподамия. Обманом взял ее всесильный бог и, чтоб невозбранно тешиться и упиваться ее красотой, отправил в Аид ее мужа, гордого и смелого Пелопа, сына Тантала. И родила Гипподамия на забаву Зевсу и на погибель людям двух сыновей-близнецов, Фиеста и Атрея.
Атрей был скотовод и пас овец, а Фиест стал землепашцем.
Настал срок принесения жертвы.
Принес на жертвенный трапезус Атрей золотого ягненка и возрадовала эта жертва дух отца его Зевса.
Вознес свою жертву и Фиест, плодами земли вознес, плодами своих трудов.
Осерчал Зевс. Показались ему дары Фиеста насмешкой, будто издевается над ним Фиест, творящий из праха земли и духа своих сил живое, подобно богу.
Не принял Зевс жертву Фиеста.
Огорченный Фиест, приняв огромную, в размер двух ладоней, чашу неразбавленного вина, впал в энтузиазм — гордыню богоподобия. В диком энтузиазме надругался он над женой брата своего, а овец Атрея украл.
Смеялись люди над Атреем, показывали пальцем на его жену, подстилку для двух братьев. Сдержался и затаился Атрей. Не стал в открытую мстить, а пригласил Фиеста на примирительный пир. Насытился Фиест, а когда пошел по кругу кубок вина с водой, открыл Атрей котел и увидел в ужасе гость, что съел своих детей.
Рвануло занавес и с треском разошлась ткань. В том треске услышал Зевс грозное «Синтесис!».
Свершилось.
И небо остановилось. Солнце пошло вспять и звезды вослед за ним.
Метался на Олимпе Зевс, пуская в бессилии и беспорядке свои молнии. Гнев и ужас объял великого бога. Парки перестали прясть тончайшее волокно.
Свершилось!
Настало время различий. Наступила эпоха Аналисиса.
И чтобы теперь ни предпринимал великий и грозный бог, всё распускалось на свои противоположности. Кротким лебедем подплыл обольщенный красотой Зевс к Леде — и она выносила в своем чреве яйцо с двумя близнецами, Гектором и Полидевком.
Ахилл убивает Гектора и насилует остывающий труп на глазах оскорбленной родни и домочадцев, но настигает стрела Полидевка беззащитную пяту Ахилла.
В другом яйце рожает Леда Зевсу и миру прекрасную Елену, из-за которой начали боги и люди Троянскую войну, и злобную Клитеместру, которая, тая месть за принесенную в жертву дочь Ифигению, казнит позорной смертью великого вождя победителей-греков Агамемнона, сына Атрея.
И вот еще одна двойня, брат и сестра, Орест и Электра, мстят Клитеместре. Залитый кровью матери убийца мечется по свету, ослепляемый и изъязвляемый визжащими от восторга возмездия Эриниями, пока не попадает на жертвенный трапезус грозной Девы Таврической, жрица которой — чудом спасенная Ифигения. Она узнает своего брата в жертвенном чужестранце и, наконец, останавливает поток любвеобильных убийств.
Но с этого момента и от этих времен иссяк Синтесис и всякое действие, всякое явление стали распадаться на Добро и зло, на две противоположности, которые отныне немыслимы друг без друга. На этом прекратилась женская эпоха и месть по крови уступила мести по связи и браку.
А на далеком Фибросе жестокий Аналисис, настигнув двух юных дев Танаис и Эрос, сказал:
— Отныне не будете составлять вы блаженное единство и неразрывность. Будете вы грозными мужьями и будете вечно находиться во взаимной вражде. Неиствуй, великолепный Эрот! Величествуй, прекрасный Танатос! Гаси и усмиряй страсти любви вечным покоем! Отныне смерть и любовь — не одно и то же. Отныне раздирать вам людей меж Добром и злом и бессильны в этом раздоре всесильные боги!
Сок Сократа сильной горячей струей ворвался в Алкивиада и в ответ на это задрожал в руках учителя от сильного извержения юный ствол ученика. Густая пена залила его колени.
— я умираю, Сократ!
— нет, ты любишь, мой мальчик!
И они затихли в объятьях Любви и Смерти, не в силах более обнимать друг друга. Оргия — открытый размах рук, на короткое время соединила их и вернула в Синтесисное время, в доаналисисную эпоху. И они отлетели в божественный и безмятежный сон.
— какая чудесная сказка, неужели она мне не приснилась только что? — ее рука лежала на моей груди и сердце доверчиво билось в эту узенькую ладошку.
— мы, люди, иногда сильнее богов, потому что нам позволено порой забывать о Добре и зле, воссоединять Любовь и Смерть и хоть на миг ощущать мировой Синтез.
— ты не устал?
— для тебя? никогда!
— Ну, вот, — громко заявила проводница, так, чтоб весь вагон ее услышал, — и второй туалет засрали! Ходите теперь, куда хотите, а я и этот запираю.
Ночью было Запорожье, а потом Харьков. Томительные остановки, от которых просыпаешься и становится холодно. В Курске торговали вареными раками, а в Орле — часами с кукушкой Сердобского завода. В Скуратове вновь уродилась антоновка, ведрами. У меня от денег уже давно остался только жетон на метро, поэтому я опять не попробовал отменного тульского пива, а утомленный опоздавшим поездом сел в вечернее метро — уже в октябре, на шестом десятке лет, познав веру, надежду, любовь и жизнь.
30 сентября-1 октября 1994 года, поезд Симферополь-Москва №62
…над нами проплывает…
— Ну, как? — с порога спросила она: а вдруг я все-таки заработал несколько тысяч сторублей.
— Ты знаешь, — начал придумывать я кислую шутку, — получилось нечто нетленное, вечное, не поддающееся инфляции и индексации. Заплатили, но по ценам прошлого лета. И купонами. Можно жить месяц — и в оправдание, которое лишь усугубило мою жену, добавил: статью вот написал.
— Насрать на нее. Дурак ты. — тихо и безнадежно заключила когда-то бывшая простой музой, а теперь — полнокровная и полномочная жена. Мелкой переводчицей, забыв о недавнем своем теоретическом кандидатстве, она заколачивала с девяти до пяти по сто с лишним баксов в месяц — больше, чем я за десять непрестанных месяцев исследований высшего пилотажа.
Струи из душа забили как взбесившийся Шарко — некогда и не на что его чинить. Мелькнули обрывки мыслей под мелкую щекотку воды:
— Ну, почему я в собственной стране должен терпеть языковую дискриминацию? Знание английского, почему-то именно английского, а не немецкого, китайского или шумерского, с лихвой заменяет любую профессию, любые знания, любое, даже самое славное имя. На хрен мне эмигрировать для ощущения своей ущербности? Этой второсортности и здесь до отвала. И чем профессиональней владеешь родным языком, тем меньший грош тебе цена.
Полуобсохший и босой до нательногго креста бухаюсь в постель поверх всего тряпья в недавние воспоминания…
…Сразу горячая, за двадцать по Цельсию, крымская весна в аллергических слезах и соплях, беспородный «совиньон», пять бутылок на доллар, вино юных молодоженов и начинающих интеллигентов, рассыпучий хлеб, по составу — блокадная маца, чахлая рыба потерянного поколения и названия, уютная набережная Салгира — собачий выгул с блядоходом.
Мы сидим, отогревая камни парапета горячими яйцами неиспользуемых по назначению мужиков и маленько напеваем вернувшийся опять «Сиреневый туман». Еще одна весна — и смолкнут звуки жизни. Еще один глоток — и позабудусь я.
Перед нами — слегка колышащаяся графика обнаженной ивы: черный ствол и светлокоричневые плети ветвей. Сквозь эту кисейную занавесь виден тополь. его вознесенные в неподвижном напряжении хлысты, но мы знаем: и тут идет малозаметное — рост, вегетация. Сквозь тополь видно вечереющее розово-голубое небо. Оно еще неподвижней тополя. А за небом — вечность, такая же, как и мы сами. Вибрирует и живет лишь то, что между нами и вечностью.
— Рыбой реку не испортишь — заявляю я, швыряя обсосанную голову в дребезжащую муть, — даже эту. Даже этой.
Адкивиад: Учитель, ты говоришь постоянно о том, что мир этот устроен предельно просто. Зачем?
Сократ: Мой милый Алкивиад, он прост затем, чтоб быть неуничтожимым, а также для разнообразия.
Алкивиад: Это красиво. Чем проще конструкция — тем больше интерпретаций и перевоплощений можно породить из нее.
Сократ: Чего только не таится в квадрате, круге, треугольнике
Алкивиад: И как мало совершенства в наших перегруженных законах.
Сократ: И науках.
Алкивиад: И техниках.
Сократ: Какое мясо ты предпочитаешь: на крупных костях, на мелких косточках или тебе все равно или ты не понимаешь, что я у тебя спрашиваю?
Алкивиад: Наверное, мне больше все-таки нравится мясо на крупных костях, хотя, когда готовят шашлык, я люблю обсасывать мелкие бараньи ребрышки.
Сократ: Пещерная жизнь троглодитов была устроена так: в глубине, у огня сидели те, кто считался главным. Еще не было старейшин, вождей и жрецов, но кто-то уже сидел у костра. Эти кто-то отрывали самые крупные куски и выламывали себе самые крупные кости у обжариваемой туши. Вокруг них сидели и грудились другие — назовем их подъедалами. Им доставались мелкие кости с клочьями мяса. Обсосав эти тонкие кости, подъедалы, в ожидании следующей пайки, делали из них иглы, крючки, ножи, резки, терки, дети придумывали игрушки, женщины — амулеты и украшения
Алкивиад: А куда девались крупные кости?
Сократ: Их засовывали под собственное седалище сидящие первыми у костра. Так, кстати, возникло ложе и трон — символ власти. Вокруг и чуть ниже их грудились добытчики: охотники, ловцы, сборщики.
Алкивиад: Включая женщин и детей?
Сократ: Разумеется. А у выхода из пещеры сидели те, кто ничего почти не ел, но кто собой охранял пещеру от саблезубого тигра, пещерного медведя или волков. Зверь не любит огня, а потому и не входит глубоко в пещеру, довольствуясь теми, кто сидит рядом с выходом. Сидящие же у костра находятся в полной безопасности и потому бесстрашны и невозмутимы даже при ближайшем рыке свирепого хищника. Это делает их власть в собственных и всех остальных глазах, харизматической и неприкосновенной. Так возникло человеческое общество.
Алкивиад: И ты хочешь сказать, что так оно устроено и поныне?
Сократ: И поныне и навсегда.
Алкивиад: Интересно. Покажи мне это.
Сократ: Платон, мой ученик, которого ты скоро узнаешь, создал, как ему, а за ним и многим другим казалось, модель идеального государства. Там правили философы. Вторым слоем шли демиурги: ремесленники, торговцы, землепашцы, все те, кто нечто творит собственными руками. Последними стоят подонки, спивки и сливки государства — поэты.
Алкивиад: Зачем идеальному государству эти человеческие отбросы?
Сократ: Они неизбежны и даже нужны — Платон прав. Без них демиурги неуправляемы философами. Вспомни, что у троглодитов страх оказаться у входа в пещеру был не слабее желания сесть поближе к огню.
Алкивиад: И у афинского демиурга всегда есть выбор между философом и поэтом?
Сократ: Да, мой мальчик. Поэтому народ афинский в основной своей, средней массе, самый свободный народ не только Эллады, но и во всей ойкумене: у него есть очевидный ему выбор. Другое дело, что вся эта свобода — сплошная химера: думаешь, что воспитываешь мыслителей, а получаются — одни поэты.
А теперь посмотри, как устроена когорта римского легиона.
Алкивиад: Это — непобедимая армия.
Сократ: Ты хорошо усвоил предстоящую историю и мне легко рассуждать с тобой. В римской когорте дальше всех от неприятеля располагалось 600 ветеранов: находясь в определенной безопасности, они руководили боем, а не вели его. Основной наступательной силой, подавлявшей врага, были принципы, их 1200 человек. А ряд перед ними составляла легковооруженная пехота, которую и разил противник, не доставая ни до принципов, ни до ветеранов. Если надо, легковооруженная пехота — их также 1200 человек — составляли собой лестницы и возвышения для принципов и ветеранов, словом, ими жертвовали в первую очередь и они были мало защищены от любых ударов.
Алкивиад: Точно также устроены и армии восточных варваров: в тылу повозки и шатры монгольских ханов, перед ними — всадники, собственно орда, дикая и вооруженная, гонящая перед собой толпу безоружных людей покоренных ранее городов и народов. Вопли ужаса и страха гонимых страшнее ордынских стрел, они способны унести мужество самых храбрых защитников.
Сократ: Этих, гонимых перед конницей, называют татарами, тартарами, людьми из Тартара. Татаро-монгольское иго — это иго силы монгол и страха татар.
Средневековая Европа, отстоящая от нас на полторы-две тысячи лет, также троична: феодалы-крестьяне-третье сословие или горожане.
Алкивиад: Кто это?
Сократ: Городская чернь. Мелкие и мельчайшие торговцы, ремесленники, пролеты, нищие. Понадобилось три столетия крестовых походов, чтоб они, брошенные на произвол судьбы синьорами и епископами и предоставленные в городах сами себе, перестали считать себя безнадежными жертвами и заговорили о свободе: материальной, передвижения, слова и мысли. Реформация, придавшая человеку меру ответственности за свое пребывание на земле, довершила начатое крестовыми походами. Ганза, Северная Италия и Франция породили буржуазию и буржуазный, бюргерский, дословно, городской образ жизни.
Алкивиад: Но ведь социальная трехзвенность не исчезла?
Сократ: Давай посмотрим на мир конца второго тысячелетия летоисчисления, до которого мы с тобой не доживем.
Алкивиад: Он очень разный, этот мир.
Сократ: Тем лучше! Это будет убедительным доказательством устойчивости простейшей социальной триады. На Западе ойкумены, в индустриальном обществе мы видим, как говорит француз Аллен Турен, социальных акторов, социальных агентов и социальные жертвы.
Акторы продвигают общество по пути прогресса, нравственного и технического, агенты несут на себе типовые черты современного им общества — моды, иллюзии, привязанности, образ жизни; социальные жертвы, клошары, безработные, нищие копошатся внизу и влачат демонстративно жалкое существование.
На Востоке царит узилищный тоталитаризм, поэтому их ученый Самойлов изучал свое общество в тюрьме. Поневоле, разумеется. Вор не работает и жрет две пайки, мужик работает за пайку, козел, он же обиженка, он же чушка — даже не человек, он опущен самым унизительным образом и место его у параши, которую заставили его целовать. Он не имеет пайки. При попытках тюремщиков собрать в одну камеру только воров среди них сразу возникали сверхворы, мужики и козлы. То же самое происходило и с мужиками: они расслаивались на воров, мужиков и козлов, и с козлами, среди которых находились тут же свои воры, мужики и козлиные козлы.
Алкивиад: Ужасный мир!
Сократ: Но принципиально неотличимый от западного.
Алкивиад: Но в чем-то они ведь различны?
Сократ: Только в деталях. Западный человек основным мотивом социальных действий считает престиж и карьеру, преуспеяние, восточный борется за выживание и сохранение занятой позиции.
Алкивиад: И всё?
Сократ: Нет. Есть еще одна важная деталь, но о ней я скажу немного позже. Сейчас я хотел бы обратить твое внимание, мой Алкивиад, на то, что триадность общества вовсе нестатична. Конечно, есть те, кто, раз заняв ту или иную позицию, так и проходит по жизни вором, мужиком или козлом. Но есть ведь и динамические типы. Я буду называть их карьеристами (это те, кто движется вверх по социальной триаде) и аутсайдерами (те, кто спускается по ней вниз). Ты же постарайся находить им литературные или исторические примеры и тем самым будешь демонстрировать мне, что понимаешь меня правильно.
Алкивиад: Отлично! Я постараюсь выбирать самые очевидные и яркие примеры.
Сократ: Пробившийся из мужиков в воры…
Алкивиад: …Золушка! Она стала принцессой благодаря усердию и терпеливому труду
Сократ: А попавший в воры козел…
Алкивиад: Иван-Дурак. Только чудом и по щучьему велению он становится царевичем.
Сократ: Я вижу, ты вошел в раж. Козел, ставший мужиком…
Алкивиад:…Мещанин во дворянстве?
Сократ: Возможно. Вор, ставший мужиком…
Алкивиад: …Лев Толстой!
Сократ: Превосходно. А вор, ставший козлом?
Алкивиад: Барон из «На дне», а того лучше, бывший камергер Митрич из Вороньей слободки, любивший поговаривать, что мы, мол, гимназиев не кончали, потому что он кончал Пажеский корпус.
Сократ: Ты хорошо знаешь восточную литературу, гораздо лучше истории.
Алкивиад: Их историю хорошо не знает никто. У них вообще нехорошая история.
Сократ: И, наконец, последний из аутсайдеров — мужик, ставший или становящийся козлом…
Алкивиад: Васисуалий Лоханкин и вся их интеллигенция после 1986 года: одни пошли в памятники, другие — в пролетарскую торговлишку, третьи — и туда и сюда, но все они стали нищими.
Сократ: И в этом особенность, но уже отличие не восточного общества от западного, а развивающегося от развитого. В развитом социуме средний слой — мужики ли, социальные ли агенты, принципы ли — самый массовый и мощный слой. В развитом обществе мало и очень богатых и очень бедных, они незаметны, несущественны и не раздражают никого из-за своей малочисленности и укромности. В развивающемся обществе обвально много козлов и жертв, работать же некому или никому неохота, а в воры попадают очень немногие, но весьма заметные.
Алкивиад: Чем?
Сократ: Прежде всего бессмысленностью своего попадания наверх. Как правило, это Иванушки-Дурачки, в лучшем случае, а в худшем — отчаянные негодяи, крошки Цахесы.
Алкивиад: И ты утверждаешь, что представленные девять типов полностью описывают социум?
Сократ: И даже более того, они неизменно присутствуют в любом обществе, хотя могут иметь разное представительство, а потому так пестр социальный мир: ведь сюда еще примешиваются культурные и национальные традиции, особенности среды и индивидуальные характеристики наиболее выдающихся социальных акторов и воров.
Алкивиад: Как проверить твои утверждения?
Сократ: Нет ничего проще. Возьми любую группу людей больше девяти человек и попроси их построиться в три колонны. Ты увидишь как многие из них начнут хитрить или использовать силу, чтобы занять место в голове колонны и как не меньшее число людей как бы безразлично к своей судьбе и займут любое, включая последнее, место. Потом раздели каждую из трех колонн на три части и попроси передних построить из себя отдельную колонну, средних — отдельную колонну и последних — то же самое. Тут-то ты и увидишь подлинную и отчаянную борьбу за выживание одних и беспощадное стремление наверх других.
Алкивиад: Но ведь как бы они ни боролись и ни отчаивались — их всегда будет девять групп!
Сократ: В том-то и суть! Пойми, мой милый, что бороться люди могут только за свое место или за свою траекторию в социуме, перестроить же сам социум они не в состоянии. Все преобразователи и революционеры — либо полоумные либо обманщики. Структура общества неизменна и неуничтожима в силу своей чрезвычайной простоты. Это — как соты пчел: каждая пчела вольна делать их больше числом или меньше, больших размеров или меньших, но — все соты шестигранны и не могут быть иными.
Алкивиад: но кому и зачем понадобился этот простенький и неубиенный механизм?
Сократ: Тебе обидно за людей?
Алкивиад: Признаться, немного да
Сократ: Я ж вижу в том благую игру и милость провидения. Оно сотворило социальность столь простой, чтоб человек не обращал на нее особого внимания, чтоб его не захлестнула жадная волна честолюбия и гонора, чтоб он обратил свое внимание и силы на другое, более значимое, чем простенькая социальная организация и его ненадежное место относительно костра в пещере.
Алкивиад: Что ты хочешь сказать?
Сократ: Я говорю лишь очень простую и ясную мысль: не то, что общество, то есть собрание современников, но и все человечество есть такое странное множество, каждая единица которого равномощна ему и может даже превышать его.
Алкивиад: Как это?
Сократ: Человек не есть резко очерченное пространство тела, получившее тем или иным образом имя. Человек вмещает в себя знания других, может переживать и сочувствовать страданиям тех, кого и не знает, он может предвидеть чувства и жизни далеко вперед и назад и за пределами своей крошечной плоти, он может мыслью своею обнять все остальное человечество и даже все мироздание, включающее человечество и в этом он превосходит всех живущих при нем, до него и после него. Он может даже быть бессмертным героем и богом, а может ли это сделать человечество?
Алкивиад: Так чем же тогда, скажи Сократ, человек отличается от Бога?
Сократ: принципиально — ничем. Он — наименьшее из достойного и равного Богу. Бог есть пространство вмещения человека и по своей природе человек божественен.
Алкивиад: А остальное?
Сократ: А остальное божественно по-своему. Но нам не дано знать нечеловеческую божественность всего остального, ведь мы — всего лишь люди.
— Кончилось. Может, повторим? — спросил я, не надеясь на согласие.
— Да, можно, — пропустил между строк сиреневого тумана тот, с кем было выпито уже три «совиньона» подряд. Совсем завечерело…
… — Готово! Есть иди!
— А что там у нас?
— Жаркое. Тебе с косточками положить?
— Разумеется.
Сентябрь 1993 года, Симферополь
Трое на пути
(Залитый солнцем сад у дома Тома. Скамейка на ноябрьском солнцепеке. Скорее ясно, чем тепло)
Эд: я, кажется, все-таки не опоздал.
Рене: нет, приятель. Мы только что начали. Тома озадачил меня вопросом, на который я затрудняюсь не только ответить, но даже представить, откуда у него берутся такие вопросы.
Тома: Рене хитрит, он просто хочет выиграть время на обдумывание. Но ведь нам спешить некуда, друзья?
Эд: а что за вопрос?
Тома: я спросил у Рене, различает ли он рассуждение и размышление?
Эд: а сам-то ты их различаешь?
Тома: для меня они почти неразличимы. Но раз уж это разные слова, то должны быть и различия, хотя бы для философа.
Рене: по-моему, это ты здорово сказал. Различия в словах нужны хотя бы для философов и, значит, это они придумывают разные слова.
Тома: Рене, ты не прав. Слова невозможно придумать. Они — есть уже. Если мы их и открываем, то только для себя. Открывая жалюзи, мы пускаем в свой дом дневной свет, но солнце встает и без нас и ему нет дела до наших жалюзи.
Эд: Тома любит порассуждать, но вопроса это не решает, он остается.
Тома: да, именно — порассуждать. Рассуждение строится по определенным правилам, прежде всего, логическим правилам. Рассуждение формально и в этом его непререкаемость. Размышлять — вольготно и безответственно, ведь ничего, никаких правил не нарушаешь. Рассуждать приходится, соблюдая строгие нормы. Размышление безрассудно и, по крайней мере, для меня — неприемлемо, оно непринципиально, непринципиальность философа дискредитирует его и превращает в простого мыслителя. Сократ еще не был философом — философия началась с его внучатого ученика, Аристотеля. При всей личной честности Сократ не мог не лукавить, то есть не мог не быть мыслителем — и чем он кончил? Мышление греховно само по себе и потому с неизбежностью влечет за собой заумь, метанойю, покаяние.
Рене: твои суждения, как всегда, безупречны, Тома, но, знаешь, меня они не удовлетворяют.
Тома: так это — твои проблемы и трудности.
Рене: когда я учился в иезуитском колледже, я отличался от остальных одноклассников совсем дырявой памятью, поэтому, когда на дом задавали новую тему, я вынужден был сначала тщательно выписать на листочке всё, что помню и знаю. В первые годы это было не очень хлопотно, но потом знания стали превозмогать мою слабую память и просто перечислять стало бесполезно.
Эд: как интересно! Ведь это, действительно, удивительная проблема: чтобы упорядочить знания, нужно их как-то систематизировать, например, классифицировать, но чтобы сделать это — надо не только знать, что знаешь, но и зачем, то есть иметь основания для систематизации: правила, принципы, законы классификации или другой способ упорядочения. Здесь заключен некий порочный круг.
Рене: надо же! А я и не заметил тогда его! Как часто мы проходим по самому краю пропасти, не замечая этого. Человек потрясающе беспечен и именно это, по-видимому, спасает его от неисчислимых бед. Нет, Эд, тогда в колледже я не заметил пойманной тобой опасности и проблемы, а решил задачу, как мне кажется, универсальным образом.
Тома: каким же?
Рене: я построил универсальное трехмерное пространство. Теперь я мог любой предмет, понятие, денотат спроецировать на любую из трех плоскостей и при этом оставаться спокойным, что не расколю его вдребезги, ведь вектора, формирующие эти плоскости, являются общими для каждой пары плоскостей и потому не дают пространству распасться.
Тома: да, это здорово.
Рене: может быть. Но когда я это сделал, я почувствовал не только облегчение в своем учении и освоении нового материала, но, увы, и необычайное уныние.
Тома: что так?
Рене: Тома, ты знаешь, теперь я могу сказать, благодаря тебе, кстати: создав свое пространство, я понял, что смогу теперь только рассуждать.
Тома: так это прекрасно! Ты освободился от произвольных размышлений!
Эд: освободиться от воли — в чем здесь радость? Рене, я понимаю твое уныние.
Рене: и я сказал себе: я мыслю, следовательно я существую.
Тома: а не мысля, что ты делаешь?
Рене: бываю. Бытийствую. Пребываю в бытии. Бытийно я могу либо существовать, либо являться. И вот, загнав себя в клетку трехмерного пространства, я стал явлением и перестал существовать. Cogito ergo sum — отчаянный крик являющегося о существовании: лишив себя возможности мыслить, лишь рассуждать, я заневолил себя.
Эд: да, Рене, оказывается, тюрьмы мы строим себе сами и потом уже не можем замолчать собственные рассуждения. Все дело, как мне кажется, в том, что ты решил задачку Архимеда.
Рене: какую?
Эд: Архимед был мудр и делал лишь риторическое восклицание «дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир!» Сам же он эту точку не искал. А ты — нашел. Это — точка зрения. Ведь твое трехмерное пространство разворачивается из точки, занимаемой тобой, при этом — нулевой, изначальной точки, если я правильно тебя понял. Твоя точка зрения и есть начало отсчета мира от тебя и для тебя. Чтобы быть свободным для размышления, надо не иметь точки зрения — тогда исчезнет и горизонт. Ты окажешься в такой пустоте и непривязанности, что получишь возможность размышлять.
Тома: я, право, не пойму, зачем человеку размышлять и мыслить, если он может рассуждать, опираясь на собственную точку зрения, откуда видны ему нормы и культурные образцы, духовные и нравственные ограничения и указатели. Его позиция и основания подлинно рациональны, ведь racio — радиус, отделяющий нашу точку зрения с внешне заданными правилами и требованиями, составляющими горизонт, культурный и духовный кругозор. Чем основательней и принципиальней, чем возвышенней точка зрения, тем ясней и шире этот горизонт.
Рене: да, рассуждающий человек рационален. Но человек размышляющий разумен! И в разумности, а вовсе не в рациональности заключено и его название homo sapiens и его назначение! Человек, следовательно, призван в этот мир для размышления, а не для суждений и рассуждений, cogito ergo…
Эд: нет, ему нужно и то и другое. Точнее, ему самому достаточно рассуждений, Тома прав. Он является в своих суждениях человеком. Но он нужен как размышляющий, как бытийствующий по сути, как существующий.
Тома: вы оба хотите сказать, что рассуждение — лишь внутреннее дело человека?
Рене: выходит, что так
Тома: в этом есть какая-то восточная ересь
Эд: или восточная мудрость. Люди Востока утверждают в своих учениях великую силу пустоты как источника всего остального и вместе с тем как противостоящей всему остальному, всему, про что можно сказать нечто.
Тома: такое представление о пустоте напоминает наши воззрения о неисповедимости Бога.
Эд: как Духа. Но не как Бога-Отца, что есть весь окружающий и явленный нам мир. Нам, как Божьим детям, малым частицам Бога-Сына.
Рене: но если так, то ни духовное не первично относительно материи, ни материальное — относительно духовного. Это две ипостаси Бога, данные в своем различии через третью ипостась, через Сына, то есть через нас.
Тома: но и через Сына как не нас. Эту третью ипостась мы изображаем в образе человека, но в то же время и сам человек — по Его образу. Через Сына отражается в нас, чтобы сквозь это отражение преломилось для нас существование Духа и пребывали бы мы в материи Отца своей тварностью.
Эд: мне трудно тягаться с вами, имеющими теологическое образование, но мое филологическое нутро подсказывает мне: суждение этимологически восходит к суду и судьбе, оно и впрямь предопределено некими внешними законами и судьбой, фатумом. Нам суждено, вменено и предопределено рассуждать. Это и впрямь — несвобода, неволя, следование установлениям. Нам дозволено мышление — мысью, белкой по древу — вольно порхать, взлетать на самые высокие и тонкие рисковые веточки, прятаться за стволом, перелетать с дерева на дерево, совершая головокружительные полеты или неуклюже спускаться на землю.
Тома: по-своему тоже убедительно, хотя и нестрого.
Рене: изначальное истинно. Эд говорит об изначальных смыслах. Гестия, дочь Хроноса и Реи, богиня истины и очага, с нее начинается сонм богов, мифология и именно она, когда остальные идут на пир или бой, «остается в лавке». Гестия, Истина — самая скромная и незаметная богиня, она — та точка коллапса, тот маловидный очаг мира, с которого мир и начался. Поэтому рассказ Эда красочен, нелогичен и истинен.
Эд: но истинность достигается и словом: «в начале было Слово».
Рене: мне и раньше так казалось, а теперь вы меня убедили окончательно: истина и в образе, в онтологии; и в слове, в логике. Но нельзя, к сожалению, логизировать онтологическое творчество. Картины мира возникают разом, вспышкой, озарением, или не возникают вообще, их не сконструируешь и не соберешь, как картинку из кубиков. Логика же не онтологизируема. Она пуста содержательно. Спроси у Тома, что стоит за его рассуждениями, и он ответит, да он уже ответил: «ничего». Они формальны. Это — чистая форма. В этом своя красота и свое творчество, отличное от онтологического, оно гимнасично, как мусичны озарения онтолога.
Тома: я хотел бы вернуться к восточным орнаментам, если эта тавтология уместна в нашем разговоре. Поговорим о медитации. Что это?
Рене: мы выходим из русского языка.
Эд: но мы вернемся
Рене: медитация… Пойдем следами Эда. В родственном ряду медитации — медиа, медиана, возможно, место и межа — слова, определяющие место, положение. Это — не точка зрения, это — аристотелевская топика, максимально неопределенная, ни на чем не центрированная, много- и разномасштабно аспектизированная. Как это в «Топике»? — «Истинно то, что признается всеми, если не всеми, то многими, если не многими, то избранными, если не избранными, то славными, если не славными, то хотя бы мной».
Эд: это место и положение — не точка зрения?
Рене: разумеется, нет, коль нет центра и масштаба. Я, кстати, сейчас подумал, что такое «разомкнутая линия», «луч» и «отрезок», если их обсуждать в нашей сегодняшней манере? Отрезок имеет точку, равноудаленную от обоих концов и при этом только одну. Он немедитативен. Луч или вектор не имеет ни одной такой точки и в силу этого медитативен, линия — это множество точек, каждая из которых равноудалена от концов, она медитативна до бессмертия. Медитация — это упокоение и нахождение себя в пустоте, в ничто и признании себя ничто в ничто.
Тома: Аристотель в своей «Топике» построил логику, но он же утверждал, что из топики вырастает и онтология, просто за него и до него эту онтологическую работу проделал Платон, а тягаться с Платоном в мусическом, онтологическом жанре даже Аристотелю не под силу.
Рене: следовательно, топика, медитация — это сосредоточение, доведенное до полного рассредоточения, из которого начинается логика и онтология, рассуждение и размышление. Это — предсуждение и предмышление.
Эд: остановившийся в этом «пред» теряет время и становится бессмертным, но, тем самым, обретает пространственную бесконечность, как погрузившийся во время теряет пространство и превращается в точку; точка, значит, это такое пространство, в котором есть только время.
Рене: так учил Гаутама и другие будды.
Тома: мне кажется, наш компрегентный ряд явно недостаточен, а потому не позволяет довести понятийные различия до удовлетворительной ясности.
Рене: чего же тебе не хватает?
Эд: давайте рассмотрим еще думание и соображение
Тома: вот мы и вернулись в русский язык. относительно чего мы будем обсуждать думание и соображение?
Эд: я думаю, что относительно и мышления, и суждения. Но прежде я хотел бы для себя и для вас повторить и переинтерпретировать основной смысл понятия «мышление». Человек, помните знаменитую пещеру Платона? находится между миром вещей, платящих, по Анаксагору, дань за свое существование, тем, что вестят, то есть входят из предметности в объектность, обретают своего владельца, субъекта. Без человека нет вещей, им некому и некуда вестить; есть космос, но нет природы. Мир вещей — это то, что представлено перед человеком в пещере и это представление — лишь тени идей, проходящих или проносимых за человеком и вне его пещеры. Своей энтеллехией человек удерживает бразды и стягивает идеи (эйдос, истины) и вещи. Но это стягивание несимметрично: человек втягивает вещи в себя и к себе, становясь их хозяином и собственником, субъектом вещей, превращая кантовскую Ding an sich (вещь в себе) в Ding fur sich (вещь для ебя), но сам втягивается в мир идей и истин, которые овладевают им. В первом движении мир является человеку по видимости, природой, во втором — человек сам входит в мир идей, начинает экзистенциировать, жить эссенциированно, то есть быть по сути и за счет этого проникать в комос и замыслы, apriori неисповедимые. В первом случае он обитает, пребывает в Gebiet, среде обитания, живет, стало быть, в обители и в корне -biet- слышится греческое bio и латинское vita. Во втором он оказывается в Gegnet, в данности, в том, что неопределенно дано, es gibt. Совокупность пребывания и движения человека в мире вещей и идей и дает Sicherdrang, Drang zu sich, собственный путь, Unser Weg, наш путь, или, как ты называешь его, Рене, метод, следование.
Мышление — один в едином Sicherdrang, и при этом — необходимый процесс. Мышление — выход человека в открытый космос идей: движение, строго говоря, бесполезное, опасное для здоровья, чреватое, ненужное самому человеку, но зато позволяющее миру быть. Мир есть (равнозначно — истинен) только в силу того обстоятельства, что, помимо овеществленности его человеком, он человеком же еще и обмыслен.
Рене: мы — не рабы вещей, а их творцы и хозяева
Тома: но не только в силу того, что превращаем материальное в вещное, а за счет способности обмыслить, облечь и сами вещи и их порождение и даже само обмысливание обмысливанием. Это вторичное обмысливание обмысливания и есть рефлексия
Эд: рефлексия мышления, постольку поскольку рефлексия действия есть обмысливание овеществления
Тома: рефлексия — это то, без чего то, что было — не было.
Рене: а также нет в prasens и не будет в futurum
Эд: а также не может быть в infinitiv
Тома: и потому невозможна рефлексия plusquamperfektа как забытого, ненастоящего прошлого, imperfektа как тянущегося и непрерывного, а по тому ненастоящего настоящего и plusquamfuturumа как не принадлежащего нам ненастоящего будущего. Это все — ненастоящие времена.
Эд: мышление и размышление, следовательно, не только возможны, но и необходимы и человек вынужден существовать и, существуя, вынужден размышлять, иначе мир рухнет или перестанет существовать, окажется в состоянии простого бытования, даже вещно не принадлежа никому и не вещая о себе. Мир станет ненужным.
Тома: но ты хотел подвести нас к думанию и соображению.
Рене: моя старая шутка: «он думал, что он мыслил»
Эд: думание и относится и не относится к мышлению
Рене: как так?
Тома: думание — потаенное мышление. Как наша душа — потаенная монада общего Духа, так наши думы — монады мышления, укромные крупицы его в нас самих. Когда мы думаем, мы воспроизводим в себе уникализированные, поименованные нами и присвоенные нами мыслительные и мыслимые возможности безымянного и безмятежного мира идей. В этом смысле думание и принадлежит мышлению и не принадлежит ему, укрытое в нашей материальной плоти. Это, если такое возможно сказать, воплощенное мышление. Каждый думает по-своему, но все мыслят одинаково.
Эд: мы думаем омиусианно, единоподобно, а мыслим — омоусианно, единосущностно.
Рене: и поэтому, Тома, ты так нужен со своими жесткими категориями, принципами, догматами и всей своей аксиоматикой. Ты призываешь нас и заставляешь быть единосущными, а, следовательно, признаешь за всеми нами право и природу Божьих сынов.
Эд: но есть и другая интерпретация того, что думание и принадлежит, и не принадлежит мышлению. Оно, думание, в равной мере принадлежит еще и суждению, ведь думание логизировано, а мы договорились, что рассуждение есть логическое построение.
Рене: а потому мы часто говорим друг другу: думай и соображай! Ведь соображение — это сопоставление собственной, потаенной онтологии, образного строя, с чужим, чужими, иными, общими образами и онтологиями. Говоря «думай и соображай!», мы призываем себя и других проводить и логическую и онтологическую работу
Тома: но не параллельно! Только в последовательности!
Эд: в какой?
Тома: а вот это уже непринципиально. Принципиально, что логику мы строим логическим путем, а онтологию — онтологическим, мы ее воображаем, а потом соображаем с другими и общими, например, христианской онтологией
Эд: мы как на качелях: то выстраиваем логику мышления, думаем, то воображаем и соображаем в онтологиях
Рене: аналогии всегда неуместны, но также устроен микрокосм, где невозможно одновременно определить местонахождение электрона и его массу или энергию, тоже — и в макрокосме, ведь Богу присущи все «все-": всеблагость, всемогущество, всесилие, вездесущность и тому подобное и все «не-": незримость, неисповедимость, неуловимость, непознаваемость и так далее
Тома: мы, кажется, начали кое-что понимать на этом пути
Эд: друзья, мы вышли на этот путь в разное время, я даже, кажется, немного все же опоздал. И мы сошли на него с разных дорог. Но вот мы движемся, это наш общий путь и, совершая его, мы не только начинаем понимать себя и друг друга, мы поняли, что этот путь есть спасение нас и мира и нам надо идти по нему не по понуждению и чужой воле, а в осознании нашего поприща, этот путь взят нами для нас самих, но не только для нас. Ибо каждый из нас — человек.
Уединенность
В субботней электричке долгая стиснутость и жаркая изнуряющая морока. Уже с утра было плюс 19, сахаристость 9. Когда-то шабаш значил глубокий отдых, теперь — совсем не то: понятия наши так обветшали, что превращаются в собственную противоположность. Все места, проходы и площадки заняты непраздным дачным людом и инвентарным скарбом. Кто не спит, читает или уныло смотрит в пыльный горизонт природы. На шоссе, что мчит мимо и вдоль нас, вереница пестрых марок и иномарок с пикникуйствующими и шашлыканствующими, публика для нас чужая теперь и чуждая, уже живущая на Западе, а еще недавно мы вместе пропивали тринадцатую зарплату на субботнике.
Мы всё еще здесь. И электрички вот стали совсем не ходить: чтоб иметь прибыль, они не стали поднимать цены, а прочесали расписание. Тоже мне способ: некуда ведь деться и ехать очень надо, а не просто хочется. Так и трясемся друг на друге.
Я промаячил в середине вагона чуть не полдороги, пока не образовалось уединенное место. В дребезжащем покое достал стопку бумаги и, не обращая внимания на косой глаз соседа (черта он поймет в этих каракулях), погрузился в возникающий диалог:
Чужеземец: эй, приятель! Что ты тут делаешь?
Незнакомец: отдыхаю.
Чужеземец: а куда ты идешь?
Незнакомец: из города.
Чужеземец: я не спрашиваю, откуда ты идешь: ясно, что ты идешь из этого города.
Незнакомец: тем не менее, я иду из города. Даже когда я вхожу в какой-нибудь город, я помню, что иду из другого города и выйду из этого. Поэтому не очень-то интересуюсь им, ведь все равно я из него выйду.
Чужеземец: но сейчас ты сидишь и это мне по дороге: признаться, я немного устал и, если ты не возражаешь, я готов нарушить твое уединение.
Незнакомец: что ж, давай поговорим.
Чужеземец: кто ты?
Незнакомец: я — ученый.
Чужеземец: ты что-то исследуешь?
Незнакомец: нет, скорее я размышляю.
Чужеземец: тогда ты не ученый, а философ.
Незнакомец: нет, я — ученый, потому что у меня есть предмет размышлений.
Чужеземец: каков же он?
Незнакомец: я сам.
Чужеземец: впервые вижу ученого мыслителя-одиночку. Разве такое возможно? На ученом греческом языке мышление называется dianoia, а это означает, что в нем участвуют хотя бы двое: ведь это разговор, соревнование, совместное действие.
Незнакомец: размышление — занятие укромное, но в нем действительно участвуют двое: я сам и Богъ во мне.
Чужеземец: это как совесть?
Незнакомец: нет. Это противоположно совести. Со-весть — система запретов и табу, которые в принципе нельзя обсуждать и по поводу которых в принципе нельзя размышлять. Это надо только выполнять, а если нарушаешь, то беспричинно и против собственной воли начинаешь страдать и мучиться. Совесть — основа и остов нашего сознания и когда мы позволяем себе своевольно вторгнуться в ее пределы и устои, наступает раскаяние.
Чужеземец: что же такое размышление?
Незнакомец: мышление или размышление, логически законченная единица мышления, dianoia, в отличие от совести, которая есть наша неосознаваемая память о предыдущих инкарнациях (именно поэтому совесть сильней нас), всегда актуально, оно находится в презенсе, оно — настоящее и только для этого существует.
Чужеземец: что же тогда обращено в будущее?
Незнакомец: строго говоря, никакого будущего нет и быть не может, но коль скоро мы придумали себе такую несуществующую сущность, то нам и пришлось придумать для нее нечто в себе для обеспечения этой сущности. Мы, например, обеспечиваем себе будущее верой, надеждой и любовью.
Чужеземец: страхом — также.
Незнакомец: ты прав, Чужеземец. И страхом. Но если вера, надежда и любовь — это средства будущего в нас как вместителях Бога, то страх — дьявола.
Чужеземец: и, так как действия дьявола контролируются Богом, можно сказать, что страх Божий — добро, творимое силами зла. Я, кажется, стал понимать, что говорил Фаусту Мефистофель во время презентации. Но вернемся к предыдущей мысли: за совестью следует раскаяние, а за мышлением?
Незнакомец: за dianoia следует metanoia — покаяние. Для покаяния не нужно греха. Покаяние доступно и святому. Мне даже кажется, что весь смысл Тайной вечери — в покаянии Исуса, еще не Христа, но уже свершившего свой человеческий путь. Впереди — признание себя Богом, когда он заявит на Малом Синедрионе «Я есть», Голгофа и вокрещение как Богослияние.
Чужеземец: почему же Он вскричал на кресте «Или, или, лама самахфани!»?
Незнакомец: Богъ покинул человеческую суть Исуса, чтобы крестом и вокрещением войти в Него Богом. Кричал человек, покидаемый Богом, как человек. Человек должен был умереть, как то зерно, чтобы дать жизнь. Исус выполнил собственную притчу, чтобы своей смертью человека попрать смерть вообще и стать бессмертным.
Чужеземец: и оставить нам эту надежду, веру и любовь на возможность бессмертия. Я правильно тебя понял? Кстати, у нас часто метанойю называют рефлексией.
Незнакомец: и это почти верно. Тончайшее различие между ними заключается в том, что рефлексия охватывает не только наше мышление, но и наши действия и наши слова.
Чужеземец: только в том случае, когда они окрашены и охвачены мышлением, а потому — само мышление.
Незнакомец: нет, охваченное мышлением еще не мышление: огонь охватывает дрова, и они превращаются в огонь, но пока они еще не превратились в огонь, они — не огонь, а дрова. Слова, произносимые нами, и действия, осуществляемые нами, лишь дрова, либо сырые и холодные, либо охваченные пламенем мышления.
Чужеземец: так для чего нам дано мышление?
Незнакомец: я думаю, что скорее мы даны ему.
Чужеземец: как это?
Незнакомец: создавая мир, Богъ свою духовность отделил от материальности и представил ее как единосущное множество душ. Души предназначены, таким образом, противостоять материальному миру и материализации мира. Они, соединенные вместе, и есть этот Дух, что не поддается материализации и одухотворяет материю, падшую с Допплеровым эффектом красного смещения. Активность Духа проявляется в его монадах — душах, отправленных в плоть и материальный мир для одухотворения его. Конечно, душе как частичке Духа, жаль отрываться от общего Духа, она стенает и ропщет на оплодотворение и воплощение. По коптским представлениям, душу приходится буквально вколачивать в предстоящее ей тело, вбивать гвоздями судьбы в плоть. И это первое страдание воплощаемой души порождает в ней сострадание к одухотворяемому ею телу. Механизмом этого воплощения является организм — действующая организация жизни. У нас, староверов, считается, что душа входит в тело на девятый день после зачатия, когда в материальном теле начинает работать организм. Другие же считают, что душа покидает тело на девятый день после смерти, когда организм окончательно перестает действовать и не может более удерживать душу в теле.
Чужеземец: это интересно, но при чем здесь мышление?
Незнакомец: предназначение души — активно порождать духовное во время пребывания во плоти. Мышление порождает смыслы или толкования. Размышление порождает отдельный смысл, а, стало быть, отдельную духовную монаду или душу. Вот для чего мышление и размышление и вот для чего мы мышлению и размышлению. Мы — орудия и средства порождения новой духовности и новых душ, если выполняем свое предназначение и размышляем. Кстати, из всех одушевленных тел мы — единственные, кто предназначен для этого и способен на это. Мы — уединенно единственные, кто противостоит эволюции материализации мира. И более мы ни на что негодны: мы не приспособлены к этому миру. У нас нет ни шкуры ни шерсти, чтобы противостоять внешним воздействиям, мы слабы и бессильны против хищников, паразитов и всех других врагов. Не будь у нас способности к мышлению, мы бы не выжили. Но благодаря ему мы достигли того, что нам достаточно лишь поставить наш неодушевленный символ — пугало на огороде — и ни одна птица, ни один зверь не покусится на наши грядки. Мы, слабые, беззащитные и нежные, вызываем панический страх у всех остальных и у самих себя.
Чужеземец: ты сказал — толкование. Я, кажется, знаю, Незнакомец, толкование чего ты имеешь в виду.
Незнакомец: чего же, по-твоему?
Чужеземец: «В начале было Слово». И это Слово — не только проект мироздания, по которому Богъ творил этот мир и сравнивая с которым Он мог говорить себе: «И это хорошо» (хорош и сам проект, и его реализация). Слово Бога — это Библия, Книга, из которой — все остальные слова и книги, учения и науки, искусства, прочие интерпретации и толкования. Именно поэтому люди не перестают трактовать и переосмысливать единый раз сказанное Слово, существуют и множатся религии и вероучения, секты и школы, разрастаются науки и появляются все новые и новые искусства, но остаются неразрешимыми вечные вопросы и проблемы. Богъ предусмотрел свою бесконечную непознаваемость, чтобы не останавливались размышления и возникали новые смыслы и толкования.
Незнакомец: конечно, ты прав, но я напомню тебе, что я ученый, а ты говоришь о философии, о вмененной в нас любви к Слову, ведь София и есть Логос.
Чужеземец: и это значит, что человек сам по себе, как и Библия, является предметом толкований и источником новых смыслов?
Незнакомец: да, мы именно так и устроены. Сократ ведь так и объяснял человека: «оче-ловец», «очами ловящее и в мышлении удерживающее смыслы существо».
Чужеземец: почему именно смыслы?
Незнакомец: потому что бессмысленное и так существует. Человек осмысляет данный ему мир и тем доказывает сам факт своего существования и пребывания в нем. Но для этого ему необходимо отсутствие выбора и уединенность.
Чужеземец: как это?
Незнакомец: выбирая между Богом и любимым ребенком, что следует выбрать?
Чужеземец: я затрудняюсь ответить на этот вопрос.
Незнакомец: а между Богом и любимой женщиной?
Чужеземец: позволь мне уклониться и от этого ответа.
Незнакомец: а между Богом и собой?
Чужеземец: это все невыносимо!
Незнакомец: и ты поступишь правильно, если каждый раз будешь уклоняться от принятия решения. Мы должны иметь возможность не делать выбора между Богом и собой, любимым человеком, нашим ребенком, иначе наша ситуация каждый раз будет невыносимой. Уклоняясь от выбора, мы каждый раз говорим себе: это невозможно, потому что это одно и то же: я люблю себя и Бога в себе и не вижу между этой любовью разницы, я люблю свое дитя и вижу в нем искру Божию и Божий дар, а потому не могу отделить одно от другого и не желаю выбора. Это для меня едино по сути, единосущностно и мне нечем жертвовать: я не могу жертвовать Богу Божьим и сам Богъ не попустит этой жертвы, как Он не попустил жертвы Авраама своим сыном.
Чужеземец: а уединенность?
Незнакомец: она нужна нам, чтоб понять эту свою безвыходность, единосущность с Богом и другими людьми, ведь в толпе мы стадо, перестаем быть людьми и ведем себя весьма по-скотски, способны и готовы затоптать упавшего, повинуемся стоящему выше или идущему первым, мы подлинно звереем. Наша общность или социальность — всегда средство нашего обесчеловечивания. Она невыносима и неизбежна, она подавляет наши способности к размышлениям и бросает нас в безумную гонку — либо на выживание, либо в карьерную скачку. Если хочешь улучшить мир — не переделывай его, это бесполезно и чревато лишь ненужными никому жертвами. Надо просто уединиться, уйти в эмиграцию, выйти из города.
Чужеземец: чтобы не идти в другой город. Теперь я понял твои первые слова. И для этого, конечно, вовсе необязательно, мотаться по ОВИРам и менять ПМЖ. Не надо идти в, надо только выйти из.
Незнакомец: нам видим наш привычный социокультурный мир, но мы знаем о присутствии невидимого универсумально-духовного мира, соприсутствующего нам. Он невидим, но он — слышим и членоразделен. Его голоса имеют свою логику, совершенно уникальную, свою грамматику, свою онтику, набор незримых образов, и лишь слова нам кажутся понятными и знакомыми. Иногда этот слышимый мир нам вменен: врожденной шизофренией, откровением, пророчеством, блажью, иногда мы строим и создаем его сами.
Чужеземец: как?
Незнакомец: из нашей социокультурной коммуникации выпадают отдельные смыслы, мы начинаем собирать их, эти понятийные странности, пока не возникает целостная картина мира, новое мировоззрение, пока онтики не сложатся в онтологию, подобно тому как у Кая в плену Снежной Королевы не сложилось из льдинок искомое слово. Наши попытки изложить этот слышимый нам мир другие называют бессвязным бредом: слова те же, а грамматика и логика — другие. Мозолистый взгляд психиатра и толпы улавливает шероховатости и неровности нашего поведения. Это заставляет нас уединяться, но наши попытки уединиться они рассматривают как манию преследования или величия.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.